— Дондоло! — гневно сказал он. — Вот это как раз такой тип! А потом выше и выше — Люмис, Уиллоуби, Фарриш! Я помню, как Фарриш обходил наш госпиталь в Северной Африке. Там был один помешанный, после контузии. Стоит он перед своей койкой навытяжку, а Фарриш его честит и честит. Потом уж его перевели в другую палату, куда не пускают посетителей. Верьте, не верьте, а я радовался, что у меня две открытые раны на теле, которые я мог предъявить генералу.
Он тяжело перевел дыхание.
— Мне говорили, что я воюю за демократию, против фашизма. Замечательно, правда? Власть народа, именем народа, для народа. Потом поразмыслил над этим и вижу: каждый каждому волен перерезать горло.
Он замолчал, и все услышали громкое кваканье лягушек.
— У меня был друг, — сказал Толачьян. — Его звали Тони. Он был большой, сильный, а сердце имел детское. Скажи ему, что есть такой ангел, который каждый месяц отрезает серебряные ломтики от луны и раздает их вдовам и сиротам, и он поверил бы, потому что ему хотелось верить в такие сказки.
И вот однажды Тони попал в драку. Это было в Чикаго, во время забастовки. Понятное дело, каждому хочется одеть жену поприличней, и чтобы дети были сыты, и грамоте их обучить…
Дело было в воскресенье, рабочие с женами и детьми прохаживались возле завода, на Южной Стороне. Светило солнце, и все было тихо и мирно, словно это не забастовка, а праздник. Вдруг, откуда ни возьмись со всех сторон налетели полицейские и давай избивать рабочих дубинками, а некоторые так даже стреляли.
Тони все это видел. Сам он не бастовал, он не работал на том заводе, а был наборщик, как я. Но он врезался в толпу, обхватил своими ручищами первого попавшегося полицейского и оторвал его от женщины, на которую тот замахнулся. А потом принялся за остальных. Он расшвыривал их, точно… как его?… Поль Бэниан; и там, где он стоял, людей не теснили.
Тогда в него стали стрелять. Я навестил его в больнице. У него лицо было круглое, румяное, а теперь осунулось — и ни кровинки в нем. «Кашель душит, — говорит он мне, — а кашлять не могу, очень больно…» Вот до чего мучился, даже кашлять не мог. Я спросил его: «Тони, — говорю, — чего ради ты ввязался в драку? Большую глупость ты сделал».
Тони долго молчал. А потом говорит: «Саркис, — он звал меня по имени, — Саркис, я сделал правильно».
«Ну, конечно, — говорю, — ты сделал правильное», — это чтоб он не волновался.
«Нет, — говорит, — ты не понимаешь. Если люди, у которых есть оружие, бьют людей, у которых его нет, бьют женщин и детей, — это неправильно. И я думаю так: когда это случается где-нибудь, значит, это может случиться повсюду. И раз это случилось с бастующими на Южной Стороне, значит, случилось и со мной. И я не жалею о том, что сделал. Нисколько не жалею. Когда ты видишь сорную траву, ты ее вырываешь с корнем. Иначе она заглушит все поле. Если ты увидишь сорную траву, Саркис, — говорит он мне, — а ты не раз ее увидишь…» — и тут он закашлялся.
Мысль Бинга работала с лихорадочной быстротой. Голосом, который, казалось, исходил не от него, он повторил: «Если это случилось где-нибудь, это случилось со мной…» Вот-вот, это то самое!
— А что потом было с Тони? — спросил Торп.
Толачьян разжал руки.
— Умер.
4
Карен Уоллес искала Бинга. Когда она подошла к нему, он немного смутился и поспешил представить ей Торпа, — Толачьян уже ушел к себе, в деревню Валер.
— Это Престон Торп, — сказал Бинг. — Он воевал в Северной Африке.
Торп почувствовал на себе любопытный взгляд Карен.
— Брось ты эту Северную Африку! — отмахнулся он. — Я хочу забыть про нее. Я хочу…
Бинг расслышал страх в голосе Торпа и понял свою ошибку. Карен тоже заметила волнение Торпа и переменила разговор.
— Ну как листовка? — спросила она Бинга. — Я ничего не выудила ни у Уиллоуби, ни у других офицеров.
Она хотела знать все: точку зрения, с какой Бинг думает подойти к вопросу, форму, в которую собирается облечь свои мысли, доводы, которые, по его мнению, должны убедить немцев.
— Видите ли, мисс Уоллес, — ответил Бинг. — Если бы хоть кто-нибудь мог сказать мне точно и ясно, ради чего мы воюем, у меня было бы, за что зацепиться. — Он подтолкнул локтем Торпа, но Торп молчал. Он отвернулся от них и пристально вглядывался в чашечки водяных лилий, смутно белевших на черной воде.
— Я уже несколько часов, как опрашиваю всех, кто мне попадается… — продолжал Бинг.
— Может быть, начать с четырех свобод? — нерешительно предложила Карен. — Это как будто годится.
— Нет, это очень туманно. Спросите любого нашего солдата: воюет ли он за свободу слова, за свободу совести? Да еще за свободу слова и совести для других. И за свободу от нужды и страха — тоже для других? Нет, никогда немцы этому не поверят.