Лизавета Ивановна согнулась, беззубая, только тяжелые белые волосы всю голову опутали, а голубые глаза еще посветлели и ровно бы светятся. Много прожила она на свете, хоть и сошел-ся свет для нее в ее маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами, заброшенном старом городе, а все дни ее словно опеты звоном похоронным.
Костринск - старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город.
Много народа похоронила Лизавета Ивановна и ко всем на могилы ходит, а в Христово Воскресение красные яйца носит, христосуется: с мертвыми важнее христосоватьсй, чем с живыми, так думала старуха.
И жила себе в бане, как в доме, любовалась, когда солнце за колокольню заходит и крест золотит, и когда на санках в первый раз кататься начнут, и когда по весне на досках скачут, и только ждала к себе человека, кому она все передаст, что когда-то самой ей передала старуха прачка Инчиха. И тот, кому она передаст, будет такой же счастливый, как она сама, потому что нет большего счастья, как ее счастье, так думала старуха.
А ее счастье заключалось в том, что через непростое свое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, она поняла, как жить надо, и жила она не для себя и не для других и, когда что делала, думала не о себе и не о костринцах, она готовилась к той жизни и тому свету и в делах своих думала о той жизни и о том свете, и потому было и ей хорошо и другим хорошо от нее.
Лизавета Ивановна в Костринске все равно как какой-нибудь братец из Гавани для бедноты петербургской.
В Костринск приехала ссыльная из Петербурга Марья Александровна. Чтобы скоротать дни, девать куда-нибудь свое время, тягучее на подневолье, взялась она учить Веру Николаевну, ей понравилась Вера Николаевна. И часто она ходила к Кликачевым. Заинтересовала ее и Лизавета Ивановна, и она расспрашивала старуху, как та думает, как жить надо, и чем на свете жить, и как забыть то, чего никогда не забыть, и что сделать, чтобы страшно не было и чтобы не хотелось того, чего нельзя взять,- все в таком роде расспрашивала старуху. И по вопросам поняла старуха да и сердце ей подсказало, что ссыльная эта и есть тот человек, кому должна она передать свое непростое вещее знание и сделать счастливой.
С год прожила Марья Александровна в маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе на подневолье. На Пасху пришла разговляться к Кликачевым, а на Пасху знающему, как говорят, все особенно видно и ясно. И увидела Лизавета Ивановна у своей избранницы и любимицы где-то в лице над бровями какой-то знак смерти. И, узнав тайну, не хотела себе верить. А как-то на Святой же Марьи Александровны в Костринске не оказалось: скрылась и след простыл.
Много видела Лизавета Ивановна: и мужа похоронила, и чужого горя много видела - где его нет! - только так никогда не вздыхала, когда пришло утро и день, и настал вечер и ночь, а избранницы ее, любимицы ее, обреченной на смерть, больше в Костринске не было. Счастливая, она через свое непростое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, поняла, как надо жить, но не исполнила дела назначенного, божьего, не передала своего знания, и если не вернется Марья Александровна, помрет она несчастною.
И ждет старуха, трясет головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, тихо, кротко и смирно молится, а над нею старые колокола перезванивают похоронный звон, опевают ее.
Костринск - старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город.
- А куда же девалась Марья Александровна? - спросил как-то Маракулин.
Но Вера Николаевна ничего не ответила, только глаза ее потерянные бродячей Святой Руси стали как два костра, и всю ночь она не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.
Маракулин тоже не заснул в ту ночь, все прислушивался: он понял и чего-то жутко ему было.
"А вот Горбачеву,- подумал он,- будут век его вечный монашки и девицы в черных платочках на Пасху петь Христос воскрес!"
Мысль эта повторялась и тягучая шла, словами выговаривалась, но когда выдохлась вся, беспокойство охватило его: он забыл о Горбачеве, и о Марье Александровне, и о Лизавете Ивановне и об одном старался домекнуться, что такое устранить надо, чтобы успокоиться.
И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная,- вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона - прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных, непровет-ривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном несдвигаемых тяжелых сунду-ков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку!
Он давно это замечал, только понял сейчас.
И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету, и терпения, и покоя.
И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее бурковская жестокая ночь.
И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.
Жестокие ночи потянулись для Маракулина.
Куда девалась его готовность все вынести и только видеть, только слышать, только чувствовать. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша.
Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
Прочитав поутру в газетах о докторе-отравителе, он спрятал газету под подушку и уж ночью перед сном снова перечитал ее.
- Благодетель человечества,- шептал он впотьмах,- доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может, ты... и еще кого-нибудь отправишь!
А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе:
- Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились!
Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал - думал до утра.
И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем кото-рого будто бы может явиться доктор-отравитель, посылающий на тот свет вошь за вошью и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нет, и терпения, и покоя.
Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал право быть на свете, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж, что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем.