Выбрать главу

"Фунт! - мелькнуло у Маракулина,- вот он какой фунт!"

Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные.

И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну.

И ужас обуял Маракулина.

- Батюшка барин, - поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.

И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери и застонал.

- Батюшка барин, господь с вами, батюшка барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! - затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой.

Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали

- Батюшка барин,- топоталась Акумовна около самовара,- со мною-то что было, чуть было не померла я, да спас господь, смиловался.

А с Акумовной подлинно такое было,- и как это она еще не свихнулась,действительно спас господь, смиловался. И уж немудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коро-вьему!

Полезла Акумовна утром на чердак, белье у ней там кое-какое на чердаке висело, белье пошла поснимать, чтобы к Троице выгладить до всенощной, а кто-то и подшутил над ней на чердаке ее запер. Стала она кричать и немало времени кричала, да услышать невозможно, некому: все квартиры пустые кругом - все на дачу уехали. И никому на чердак не надобится: ни одна кухарка, ни одна горничная на чердак не толкнется. - нет никого. И знает она, беспо-лезно, а кричит. Да и как не кричать! На чердаке оставаться - а до которых же пор? до осени? когда с дачи вернутся? или когда смилуется над ней кто ее запер и придет и выпустит, а на это можно ли рассчитывать, ведь и забыть могли, за делами забудется, мало ли! - оставаться ей на чердаке тоже никак нельзя. И уж голосу нет. И полезла она в потемках по чердаку шарить, забитое окно разыскивать: вспомнила, где-то под самой крышей было окно. Шарила она, шарила - нашла щелку, разыскалось окно. Вцепилась она в доску, доску отдирать, да крепко доски держатся, сколько ни бьется, все крепко сидят, и щелка маленькая, разве что мышонку пролезть. Да поднасела, ухватилась она обеими руками и высадила. Слава богу, вольный свет! Перекрес-тилась да на крышу и поползла, да с перепугу на тот конец - на парадный к казармам поползла, ползет, ступить боится - нога скользнет, а сама кричит Доползла до трубы, встала она у трубы. сняла башмаки, кинула на улицу. Какие-то ребятишки подхватили башмаки и унесли. И стоит она у трубы босая, держится за трубу, кричит. И знает, что кричать так просто, не послушают, и кричит она, что барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Да шум на Фонта-нке, пароходы, гудки автомобилей заглушают всякий крик. Босиком без башмаков не оскольз-нешься - пошла она от трубы, бродит по крыше и кричит свое: барин, мол, вернулся, звонит барин, а она отпереть не может. Услыхали маляры - соседскую крышу маляры красили: "Чего, говорят, бабка, кричишь, прыгай к нам!" - смеются. А как она к ним прыгнет, лестницу не дают, все лестницы заняты, она ведь не кошка. Но прошел первый страх, услышала голос чело-веческий, обвыклась она и сообразила: на другой конец, черный, перейти ей и там по желобу во двор спуститься. Если по желобу влезать, рука может омлеть, а если по желобу спускаться и труба из рук не выскочит, то совсем легко - так и покатишься. Сообразила она, вспомнила и пошла на другой конец, на черный, и уж прямо к желобу - голова у ней на высоте не кружится - да, ухватившись обеими руками за коронку желоба, ноги спускать стала, и уж трубу ловит, чтобы ногами прихватиться... "Остановись, бабка, - кричит Никанор, - не лазь, отопру!" смеется. Ну, тут она обратно через всю крышу в окно да на чердак.

- Шесть часов промаялась, батюшка барин, чуть было не померла, да спас господь, смило-вался!

Самовар между тем поспел, красный журавлевский певун попыхивал, налаживаясь запевать вечернюю песню.

Маракулин, за рассказом оправившись, прошел к себе в свою комнату.

"А возможно, что весь сумрачный сон его не к нему вовсе, к Акумовне относился. Или это невозможно, за другого нельзя видеть! А почему бы и не увидеть!"

Но суббота еще не кончилась, шла ночь, наступили последние часы, близился час идти на ответы:

самому отвечать и требовать ответов.

Акумовна принесла самовар, доела для голоса яйца и вернулась к Маракулину и по привычке с картами в руках. Но Маракулин отказался от карт, ему не надо гадать он ей свой сон семицкий расскажет, только пусть она скажет правду.

И стал он рассказывать весь свой сумрачный сон по порядку, отчетливо он его помнил, и рассказал он про курносую, зубатую, голую назначившую ему срок - субботу, и о матери своей с крестом на лбу, как заплакала мать.

- Что этот сон означает, Акумовна!

Молчала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.

И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему - суббота, он поледенел весь.

"Стало быть,- подумал он,- все правда,- и почему Акумовна молчит! стало быть, правда, сейчас через несколько минут наступит ему срок, его час - конец?"

Родился человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но час смерти утаил от него.

Акумовна, так правда это или неправда?

- Я черный человек, я ничего не знаю,- ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.

И вот часы на кухне захрипели и медленно стали отбивать часы час за часом.

И пробило двенадцать.

Кончилась суббота,- началось воскресенье.

- Акумовна, двенадцать пробило? - робко Маракулин.

- Двенадцать, ровно двенадцать.

- Настало воскресенье?

- Воскресенье, воскресный день, спите спокойно.

Господь с вами!

Акумовна, оставив певучий журавлевский самовар, пошла себе на кухню спать.

А разве он может спать?

Выждав, пока Акумовна угомонилась, и прикрыв самовар, Маракулин взял подушку и, положив подушку на подоконник, как делают бурковские жильцы, летующие лето в Петербурге, прилег на нее и, держась руками за подоконник, перевесился на волю.

Нет, он не заснет, он во всю ночь не заснет суббота кончилась, настало воскресенье!

Было пусто на дворе, ни одного человека, и ни одного человека в окнах, только он один.

И вдруг он увидел на мусоре и кирпичах вдоль шкапчиков-ларьков от помойки и мусорной ямы к каретному сараю все зеленые березки,- весь Бурков двор уставлен был березками,- и зеленые такие, зеленые листики.

И почувствовал он, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновен-ная его потерянная радость: ключом выбивала откуда-то из-под сердца эта его необыкновенная радость горячая, и росла, наполняя сердце, и, горячая, заполняла грудь.

Уж ничего не видел он, только видел он березки, и вдоль березок, сама как березка, та Вера - Верушка - Верочка... и слипались ее руки с листьями, от листка к листку пробиралась она к сараю, будто по воздуху, и словно земля проваливалась по следу ее.

И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протя-нул руки -

И, не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз...

И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца:

- Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова.

Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе.

1910, 1922