Не бедный я! Я ставил в Сан-Франциско! Там — рай для всех, кто ставит драму. Там нет бродвейских жирных денег — зато полно живых театров; там зритель знает толк в драматургии, и в сценографии знаток, и в режиссуре, там зритель знает толк в эксперименте — и заполняет залы до отказа. Там подлинная жизнь театра — не на Бродвее, не в Париже, не в Москве, но там! Там — вся алхимия театра будущего, если кого и впрямь, не ради красного словца, волнует будущее театра. Там даже улицы — театр, там даже негр на углу Макаллистер и Дивизаредо, просящий, пританцовывая в рэпе: «I'm hungry, help me, I'm hungry, help me», — актер почище, чем иной божок отечественной сцены, давно забывший смысл словечка «голоден»; там даже океанские тюлени-котики не семьями, а труппами кучкуются у свай причала-ресторана: дают тебе спектакль на волне, пока ты наверху сидишь с подружкой в ресторане — ты платишь им не хлопаньем в ладоши, но честной мздой со своего стола. Площадки в Bay Area, подмостки в городских кафе, студийные подвалы — что там ваш Бродвей! Билеты в среднем за пятнадцать долларов, любой может позволить, не то, что на Бродвее вашем, куда вам лучше не соваться, если в кармане меньше сотни. Да, ставил в основном американцев, зато все пьесы были свежие. Там, в Сан-Франциско, зритель жаждет не раскрученных премьер, а новых пьес, и драматурги пишут не для критиков — для зала. Так было в Англии во времена Шекспира, так было и у нас во времена Островского. И, кстати, раз на то пошло, Островского с Шекспиром я там тоже ставил… Я жил на всю катушку, так жил я, что о славе мне просто некогда и глупо было думать. Работа днями и ночами, кураж и праздник, вдохновение!..
Да, вдохновение. Пусть это слово нынче вслух нельзя произносить, но я ведь и не вслух! И это ложь, что это слово ничего не значит! Нет, очень даже значит, пусть трудно на язык всех прочих слов его перевести, но это слово означает принудительный, да, кем-то принужденный вдох, как если б ты тонул, почти смирился с этим — и кто-то делает тебе дыхание рот в рот. То Бог в тебя вдыхает или бес, или вдыхает Тихий океан, иль это ласковое, словно галлюциногенный газ, дыханье ностальгии — да, ностальгия по деревьям на Тверском бульваре, по их немолодым ветвям, продавленным предновогодним снегопадом, вдохнула мне тот «Бег», что я поставил в Сан-Франциско и перенес почти без изменений в «Гистрион».
А славно ставить в Сан-Франциско «Бег»! Все то же чувство края света, все та ж константинопольская мысль о том, что там, за водной гладью, и притом не слишком далеко, — Россия. Вы не поверите, но зрители не поняли, что речь идет о давних временах. Они смотрели мой спектакль в убеждении, что речь идет о беженцах, гонимых нынешними войнами в Европе. Смотрели с чувством и в двух версиях: английской и испанской. Латины принимали лучше всех.
— Мужчина, как, вы будете звонить?
Мовчун пробрался в будку. Вукотич трубку взял не сразу. Услышав его «Здравствуй, брат», Мовчун мгновенно приуныл; он слишком хорошо, с блаженных лет училища, знал Стефана Вукотича; слух Мовчуна, сродни аптекарским весам, способен был измерить тяжесть каждой его, даже самой малой паузы. И в этом «Здравствуй, брат» Мовчун расслышал мнительно: неловко Стефану, и он звонку не рад. Мовчун решился без разбега огорошить друга своей догадкой:
— Что, Стеф, гастроли пролетели?
Тут Стефан поперхнулся (шотландским виски, как сказал себе Мовчун), спросил с испугом:
— То есть?.. Кто, что тебе сказал?!
— Слышу по голосу.
Последовала пауза, полная недобрых шумных вздохов, и Стефан наконец ответил:
— Так можно до инфаркта довести… Нет, брат, нормально, все нормально. И голос мой нормальный — просто день тяжелый. Еще эта московская погода, я отвык… Я сделал все и даже больше. Белград мы застолбили, даже смету подписали. После Белграда ты покажешься в Италии, два спектакля, надо будет выбрать по уму…
— Ты шутишь!
— …Осталось мне с моим коллегой Стефано, — он тезка мой, но ты его не знаешь, — определиться с площадками. Скорее всего это будет Венеция и Парма. За пару месяцев мы это утрясем.
— Я могу сегодня объявить актерам: «Летом едем, сдавайте Серафиме паспорта»?
— Конечно, объявляй. Но про Италию пока молчи, а впрочем… Дед мой, понятно, был цыган, но я не суеверен. Скажи и про Италию.
— Отлично, брат, вот это все, что я хотел услышать от тебя…
Стефан молчал. Мовчун тоже. Он знал, что собеседник благодарности не ждет: за двадцать с лишним лет так между ними устоялось: помощь друг от друга принимать как должное.
— Егорушка.