— Ну что?
— Как мы давно с тобой не говорили, все телефон да телефон, а ведь пора.
— Пора, пора. Поговорим, Стеф; встретимся, поговорим… Я из автомата звоню, ты прости. Тут очередь. До встречи, брат.
— Пока.
Мовчун повесил трубку, шагнул из будки в облако жирных женских духов, в табачный и сивушный смрад, что исходил от вставших в очередь мужчин.
Он шел, ликуя, через площадь. Увидев издали белесую собаку, помахал ей рукой и даже свистнул. Но не успел он встретиться с собакой, как между ними, оглушив, встала желтая «акура». Динамики ее гремели старым рок-н-роллом так, что вся она от грохота дрожала. Мовчун сказал: «Ах, черт», — и поспешил надеть беспечную улыбку. Водитель дверцу настежь распахнул, и, прежде чем наружу высунулся его квадратный торс в одной расстегнутой пижаме, лицо Мовчуна обдало жаром автомобильной печки. Перекрывая гром динамиков, водитель крикнул жалобно:
— Где пропадаешь? Все репетируешь?
— А как иначе, Черепахин? Что сеем, то и жнем.
— В такой тоске я, слушай, я в такой тоске! Жена опять в Парамарибу; решил пожить на даче в тишине, а выпить — не с кем! Звал корешей — приехать не смогли! Один я в доме! Пятнадцать спален, зала — везде пусто, я даже свет не зажигаю, только в курительной! Во всем поселке никого, одни вороны да охранники! Не пить же нам с охраной!
— Ты, Черепахин, не сердись. Меня актеры ждут.
— Ну, на часок…
— Работа, Черепахин. Извини, работа. Я объявил премьеру на ноябрь.
— Ты ночью приходи.
— И вечером, и ночью — все работа… Вот утром я свободен. Утром я твой, если потом уложишь спать.
— Вы люди творческие, мы — простые. Мы по утрам не пьем, а деньги шлепаем.
— Удачи, Черепахин.
Тот выключил музыку; спросил уныло в тишине:
— О чем хоть пьеска? Может, я приду.
— Я тебе сам доставлю приглашенье на премьеру.
— Ты расскажи, а я подумаю — идти или не идти. Вы люди вольные, мы занятые.
— Ну, наши дни. Гуляет свадьба в ресторане на берегу большой реки. Вернее, летний зал на крыше ресторана. Разные люди. Гуляют. Вдруг ураган. Потоп и наводнение. Все вокруг смыло. И только крыша ресторана осталась на поверхности воды. И люди на ней — словно на плоту. Так это выглядит, поскольку выше крыши вода пока не поднялась. Но поднимается. Все ждут спасения. Выясняют отношения…
Черепахин, не дослушав, тронул с места свой автомобиль и, прежде чем захлопнуть дверцу, сказал:
— Гуляют — это хорошо, а то, что отношения там выясняют, — это плохо. Ты бы убрал про отношения, тогда я, может, и приду.
— Ладно, — сказал Мовчун, — я что смогу, то уберу. Не заскучаешь.
— И почему он мне не подвернулся полчаса назад? — посетовал Мовчун собаке, когда они входили снова в лес. — Уж у него-то точно есть мобильник. Давно бы был уже в театре… Смешно сказать, а Черепахин прав, пусть и бревно. При выяснении всех этих отношений у Тиши вязнет действие. Он перепишет, как я пожелаю, — но я и сам пока не знаю, что там еще переписать. Персонажей поубавили, убрали лишних на первый этаж. Финал пересобачили, он стал упругим. Теперь в финале гибнут все, кроме Массовика-затейника. Он спасся на столешнице — и мы волну дадим, наверное, раскачивая столешницу, как качели. Но Серафима, как всегда, права: волна качает медленнее, чем качели. Нужен замедленный, как в страшном сне, размах качелей. Так было б достовернее и жутче. То есть нам нужно, чтобы кто-то их придерживал, чтоб чуть их притормаживал — и так же плавно посылал… И этого «кого-то» ведь не спрячешь. Здесь нужен некий персонаж, какого нет у Тиши: условный Автор или Некто с метафизическим намеком, я еще не решил… Медленный маятник качелей. И монолог Массовика, лежащего на них плашмя, или, пытаясь удержаться в равновесии, стоит он; говорит: «Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский („блядский“ убрать; и уберу: мне не к лицу бежать за этим новым комсомолом) облик мира…», ну, и так далее… Тебя пугает, пес, что я уж репетирую, а сам считаю пьесу неготовой? Не бойся, не впервой, бывало и похуже.
Похуже, пес, это когда ты ясно видишь: дело не в пьесе, но в тебе самом. Я ставил Сайруса В.-младшего, дебютанта из Лос-Анджелеса, и пьеса у него была вполне приличная, про знаменитых трех певиц, сестер Эндрюс: «Shoo, Shoo Baby» называлась — по названию одной их славной песенки. Славная пьеска, и всего-то три актрисы, и нет, не биография сестер, а вольная фантазия на тему легкости искусства и тяжести бытия. Там был воздушный поцелуй чеховским «Трем сестрам» — все та ж тоска по раю, тоска по детству, тот же хоровод капризных мужиков. Сюжеты песенок сестер драматургически обыгрывались. Одна беда — тот Сайрус В. придурок был: он жестко оговаривал в контракте, чтоб сами песенки в спектакле не звучали. То есть вообще и никакая! Даже «Shoo, Shoo Вaby» не должна была звучать, иначе-де его бессмертное творение враз превратится в мюзикл. Он, Сайрус В.-младший, презирает мюзиклы. Но я-то мюзиклы не презирал, хоть никогда их и не ставил. Не мюзикл, конечно, но спектакль с морем музыки я бы поставил. Я уже видел, слышал тот спектакль. Я видел в нем возможность столкновенья жанров, звуков. К тому ж любил я эти песенки, особенно «Rum And Coca Cola». И мой продюсер был того же мнения. Он бы послал подальше Сайруса В.-младшего, но не хотел упускать его из рук. И сдался, сукин сын. Велел мне ставить так, как хочет драматург. Я начал репетиции, тяжелый и пустой, не зная ничего о будущем спектакле, уверенный, что выплыву, вот как сейчас уверен. И очень скоро понял: не могу. Во мне что-то не так — не в пьесе, но во мне. Я это чувствовал всегда, все время пребывания в Америке, — но до поры мне это не мешало, просто беспокоило, ну, как недомогание, которое, явившись на прием к врачу, не можешь рассказать ему словами. Как быть, когда ты сам себе врач, сам задаешь себе вопрос: «Что беспокоит?». И сам себе не можешь это объяснить. Я нервничал. Актрисы нервничали. Продюсер мой, чтобы не нервничать, сбежал на десять дней в свою Флориду. Чтоб разобраться, я сослался на понос, отменил репетицию (две отменить — не мог себе позволить) и выгадал свободный день.