Выбрать главу

Мовчун, однако, не перебивал и слушал, сам прикрыв глаза, как если б задремал вслед остальным. Линяев, хоть и понимал, что режиссер не спит, все же невольно перешел на крик:

«…Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский облик мира…» — тут он осекся, сбитый с толку шумом из фойе. И все, кто спал, проснулись.

Кто-то кричал: «Оставь, кому сказал, пусти, сказал! Эй, руки убери!». Упало, грохнув, кресло, секунду было тихо, потом раздался голосок Обрадовой: «Да прекратите же, мужчины, прекратите!». Дверь распахнулась, в зал ввалился Черепахин, на полусогнутых ногах, к тому ж согнутый пополам. Охранник вел его, вывернув руку, как на дыбе, и сопел. За ними в зал вернулись Селезнюк, Охрипьева и Иванов, Обрадова и Некипелова. Вошел с ухмылкой Серебрянский.

— Пустите же его, — испуганно велел Мовчун. Охранник, чуть подумав, отпустил. — Ты, Черепахин, извини, но ему приказано никого из посторонних не пускать во время репетиции. Тем более ночью. А ты к тому ж не в форме и в пижаме.

— Я еще подумаю, — сказал с угрозой, выпрямляясь, Черепахин, — я, может, извиню, а может, нет.

Охранник, между тем, невозмутимо покинул зал.

— У нас работа, Черепахин… — с досадою начал Мовчун, но Черепахин перебил его:

— Какая, к свиньям, работа? Тут полные кранты, а ты — «работа»!

— Какие, к свиньям, могут быть кранты в два часа ночи? — не выдержал Мовчун. — Жена вернулась из Парамарибу?

— Не в два часа, а вечером еще, наверное, около девяти. Я телевизор не включал до десяти. Я новости обычно в десять вечера смотрю… Сказали: в конце первого отделения. Вот и считай: если спектакль начался в семь, то, думаю, что где-то около девяти…

— Эй, Черепахин, что тебе приснилось?

— Короче, так, — ответил Черепахин, — духи с оружием и бомбами захватили весь спектакль: все здание, артистов, зрителей, а там их тыща… Грозят поубивать, если не уйдем из Чечни.

— Какой спектакль?

— Сейчас скажу. «Зюйд-Вест».

— «Норд-Ост», — со сцены подсказал Линяев, и Брумберг выговорила, охнув:

— Серафима.

— Ты дашь мобильник? — не сразу попросил Мовчун у Черепахина.

Тот отмахнулся:

— Он у меня сел: я, пока ехал, всех обзванивал.

— Ты отвезешь меня в Москву?

— Как можно? Я же пьяный!.. Да и чего тебе — в Москву?

Мовчун, не отозвавшись, вышел вон.

— У него жена там, на спектакле, — объяснила Брумберг Черепахину.

— Разве Егор женат? — удивился Шабашов.

— Можно подумать, вы не знали, — сказала Брумберг. — Мовчун женат на Серафиме.

— Они, конечно, не расписаны и не афишируют, — вставил Шамаев, — но не хотел бы я сейчас быть на его месте.

Маша заплакала. Тиша подумал и спросил:

— Скажите, Черепахин, вы не лопухнулись? Быть может, вы, поддав, включили там какой-то сериал?

… Навек уйти из павильона, так; но прежде надо бы унять тахикардию, избавиться от онемения едва ль не в каждой мышце; потом решить, куда уйти и как жить дальше… Забившись меж холстов и досок в кромешной тьме кармана для хранения декораций, он, тем не менее, не пил валокордин — докуривал остатки «Примы»; и даже едкий ее дым не мог перебороть угрюмый запах пыли и засохшей краски. Ну, вот и все, ну, вот и все, твердил себе, едва ль не напевая, Шабашов, и это заунывное «ну, вот и все», к чему, не очень ясно было, относилось. Да, к жизни, — но к своей иль к юной жизни Серафимы, он устыдился б самого себя спросить. И, чтоб не спрашивать, он оборвал свое мужское причитание и обратился мысленно к несчастному сейчас, а все ж счастливцу, к Мовчуну: «Что ты ей дал, кроме работы на тебя? Пустил раз в жизни поразвлечься — я б разве отпустил ее одну? Да будь я режиссером — я б отменил ко всем чертям любую репетицию и, пусть она идет с подругой, пошел бы третьим, вместе бы пошел… Да знал бы я, что встречу в жизни Фимочку, я б непременно выучился на режиссера, и вот сейчас ее рука была б в моей руке. Я был бы с ней сейчас, и ей, я знаю, было б легче каждый жуткий миг от мысли: рядом я, ее любимый человек, ее мужчина, черт меня дери! Я б точно знал, что ей сказать, как обнадежить, как утешить. Я бы нашел слова. Я бы нашел, как на нее смотреть, как ее руку, пожимая чуть, держать в своей — да, так уверенно и ласково держать, чтобы она могла немного успокоиться и, может быть, даже заснуть… Подруга! Про подругу я забыл; нехорошо. Я бы нашел слова и для подруги», — мечтательная мысль тут разыгралась так, что Шабашову стало ярко в темноте и сразу же неловко, стыдно стало; он затянулся глубже сигаретой, потрогал недовольно пульс и строго осадил себя: «Другое дело, я, конечно, старый человек. И — да, не невозможно храбрый. Страх ни при чем, я думал бы не о себе, я свое пожил, но от волнения за Фимочку мой организм, конечно, мог бы дать и сбой. Он здесь, вдали от Фимочки, и то дал сбой: моя тахикардия не стихает, все мускулы мои, как вата, и, нате вам, теперь еще и давит горло изнутри… Да, надобно быть честным: сил моих на Фиму и подругу, возможно, не хватило б. Прихватит сердце — что б тогда там делала со мною Фимочка? Просила бы убийц, чтобы они порылись в патронташах и раздобыли для меня, беспомощного старика, таблетку нитроглицерина?.. Я был бы счастлив оказаться с ней сейчас — но хуже нет судьбы, чем оказаться для нее сейчас еще одним кошмаром. Выходит, для нее я всюду лишний: и в этой жизни, и в другой, которая, мечтай о ней я — не мечтай, но не случилась…». Тяжелый кашель вынудил его согнуться пополам. С трудом уняв его, он выпрямился, погасил вслепую ногтем сигарету и затоптал упавшие на доски пола искры. Раздвинул пыльные холсты и вышел из кармана.