Ему вдруг вспомнилось, что он по возрасту в театре самый старший, Мовчун ему годится в сыновья, и это, видимо, обязывает сказать ему отечески слова надежды. Он шел сквозь зал искать исчезнувшего Мовчуна, не в силах сам себе признаться, что Мовчуну он точно ни к чему. Его тянуло к Мовчуну, поскольку Мовчуна любила Серафима, и потому ему никто сейчас на свете не был ближе, чем Мовчун.
Оставив за своей спиной без всякого внимания нервическую перебранку Брумберг с Серебрянским («Бомбить их надо было сразу всех — ковровыми, Татьяна, именно ковровыми!» — «Ты думай, что ты произносишь! Думай». — «А я не думаю; я знаю; я служил! Ковровыми, Танюш, и сверху чем-нибудь присыпать!» — «Нет, я согласна, требуются меры, но ты подумай, прежде чем такое говорить!») и вторящий их вздорным голосам храп спящего на стульях Черепахина, — протиснувшись меж креслами сквозь скопище актеров, что-то шепчущих, но больше слушающих, что им шепчет Тиша Балтин, — Шабашов направился из зала прочь, в фойе. Мовчун был там, сидел в высоком кресле, в самом углу, и рядом с ним сидела, держа его в молчании под локоть, зав. литчастью Маша. Шабашов направился к Мовчуну. Маша сразу же вспорхнула и, всхлипнув, поспешила в зал. Во тьме фойе лицо Мовчуна не было видно, лишь дальний отсвет лампы на столе охранника, как при проявке фотографии, выхватывал отдельные, тяжелые и резкие черты его лица. Не зная, что еще сказать, с чего начать, Шабашов сел в то же кресло, где сидела Маша, и, повздыхав, спросил:
— Откуда этот тип в пижаме, Черепахин?
— Приблудный, — отозвался Мовчун. — Потенциальный меценат, как он себя все время аттестует, да врет, я думаю. Ему бы лишь бы пообщаться. У него особняк за железной дорогой, но ему там скучно. Там нет клуба, нет ресторана, вороны только, галки да охрана. А здесь — актеры, жизнь…
— Пожалуй…
— Я знаю, Дед, вы называете меня «метрдотель», — заговорил Мовчун, не поворачиваясь к Шабашову, но страстно, как о самом важном в этот миг, — еще смеетесь над моей привычкой в этом слове проглатывать звук «д». Мне донесли, вы можете не отпираться… Я в детстве сильно заикался — и каждый приступ начинался при попытке произнести звук «д». Потом прошло — остался страх перед звуком «д». Чтоб внятно из себя его извлечь, мне всякий раз нужно усилие, и потому всем кажется, что у меня хронический насморк. Такая аномалия. Из-за нее мне путь в актеры был закрыт. Пришлось стать режиссером. Несчастье, согласитесь.
— Пожалуй, — сконфузился и даже от растерянности хмыкнул Шабашов.
Мовчун продолжил, словно и не слышал:
— Я дорого бы дал за то, чтоб быть сейчас метрдотелем в классном ресторане. И чтобы все вы были там. Тепло, уютно, все спокойны, еда, хорошее вино. Свечи на столиках, и музыка звучит — негромко и не нагло. Снаружи холодно и нервно, как всегда, но там, у входа, — настоящая охрана и подозрительных не пустит: а нету, говорит, свободных столиков. И мне не нужно думать ни о чем, кроме того, чтоб каждый из вас был на своем месте. От вас не требовалось бы ничего иного, кроме как быть на месте. Еще и аккуратность, вот и все. Будь я сейчас метрдотель, мы бы не знали горя… Есть одна вещь, которую, Дед, вы не поймете. Если из жизни вынуть Серафиму, что без нее во мне останется? А ничего, одна лишь шелуха.