— А если это не сны…
Доктор даже отшатнулся.
— Что? Ты хочешь сказать, что ты…
— Нет! Я прихожу в содрогание при одном воспоминании о них, но они так реальны…
— Сны поражают реальностью…
— И еще… теперь… я нашел в постели у себя тряпку, — он вынул платок и вытер лицо, — грязную тряпку и выбросил ее… а потом… почувствовал запах… это — лоскут ее рубашки! В драке! Он остался у меня…
Доктор выпил вино и стукнул по столу стаканом.
— Ну, это уж чушь! Ты лежал все время пластом и от тебя не отходили ни на шаг… Он такой же пакостный, как и все твои сны.
— А лоскут?
— Вероятно, тряпку для пыли забыла прислуга, убирая комнату. Вот она и попала тебе под руку.
— Это говорит и жена…
— Не то ваша Фифишка занесла. Она всякую дрянь таскает. У Коли в постели кость нашли.
Вино было допито. Доктор посмотрел на часы и встал.
— Два часа! Пора и по домам. Вот что, дорогой, — заговорил доктор, кладя руку на плечо друга, — это все переутомление, сны эти! Надо отдохнуть и полечиться. Сходи к Рыбалкину. Вместе съездим!.. А пока отдохни. Завтра еще посиди дома. Позаняться, если уже есть зуд такой, немного можешь! Я зайду на неделе. До свиданья!
Они поцеловались. Доктор прошел в переднюю и, натягивая пальто, одновременно всовывая ноги в калоши, говорил:
— Главное, отдохнуть и развлечься, а от снов беды нет. Кабак, тюрьма, виселица. Лишь бы не наяву…
Он оделся, взял зонтик, дружески простился и вышел, затворив за собой дверь.
Французский замок щелкнул.
Он вернулся в кабинет, зажег свечку и погасил лампу, взял книгу и зажженной свечкой прошел в спальню.
Жена крепко спала, подложив под щеку сложенные руки.
Он осторожно прошел в детскую и поцеловал детей, потом вернулся в спальню, разделся, лег и долго читал. Наконец, загасил огонь и, думая о работе, которую надо исполнить завтрашний день, тихо заснул.
Работы, за время его короткой болезни, накопилось. Она вся срочная и протекает через его руки ровным потоком, но, если сделать перерыв, она задерживается, нагромождается и обращается в лавину, готовую раздавить своей массой.
Не ждет никто: ни наборщики, ни машины, ни издатель, ни подписчики. И работа движется, как бесконечный ремень маховом колесе машины.
Ему это нравилось. Сознание, что все часы отданы работе, мирило его с жизнью. Он сидел у себя за столом в кабинете и думал, что жизнь его полезна и ближним, и близким…
Стол его теперь был завален и рукописями, и корректурными оттисками, и сверстанными листами. В кухне сидел рассыльный из типографии.
Он закончил часть работы и отпустил рассыльного, потом напился вечернего чаю и опять пошел в кабинет.
— Ты бы отдохнул. На сегодня довольно, — сказала жена.
— Там отдохнем, — шутливо ответил он и прибавил: — я уже совсем окреп, а работы вон сколько! Сброшу ее и отдохну.
Дети простились с ним и пошли спать.
Жена принесла ему обычный ужин и ушла тоже, сказав ему:
— Не сиди долго!
В квартире наступила тишина ночи, та тишина, которую он так любил, среди которой ему работалось всегда легко и свободно.
Он отложил перо, откинулся к спинке кресла и задумался.
Со стен на него смотрели лица его друзей и товарищей: и те, с которыми он начал свою работу, и те, которые благословили его, и те, которых он благословил. Сверху ласково и любовно глядело на него вдохновенное лицо Диккенса; в углу чернела дорогая гравюра распятого Христа.
Он любил свой кабинет и свое в нем уединение.
Все мятежное, скверное оставлял он за его порогом.
Вдруг какие-то тени замелькали перед его глазами, послышались хриплые голоса. Что это?..
Он хотел приподняться, но стены его кабинета раздвинулись, слякотная осенняя непогода охватила его сыростью, его качнуло, и он словно куда-то поплыл. Руки его бессильно опустились, голова запрокинулась, он закрыл глаза.
Назойливый осенний дождь сеял мельчайшей пылью, липкая грязь тонким слоем покрывала панели и месивом лежала на мостовой, резкий ветер, вырываясь из-за угла, срывал с мужчин шляпы, а женщинам обвивал юбки вокруг ног и мешал им идти.
Яркий свет электрических фонарей не мог рассеять мглы, повисшей над Знаменской площадью. Со всех сторон катились экипажи: извозчичий фаэтон, щегольская коляска, громыхающие телеги, кареты из гостиниц, почтовые фургоны; от лошадей клубами подымался пар, сливаясь с сеющим дождем в туманную мглу; копыта и резиновые шины колес во все стороны разбрасывали грязь, пешеходы сталкивались, скользили по грязи, торопливо пробегали под лошадиными мордами… Хлюпанье грязи под лошадиными копытами, крики кучеров и извозчиков, резкие отрывистые звонки трамваев и рев мчащегося мотора сливались в оглушительный гул и рев.
Петька-Гвоздь перешел площадь, мелькнул мимо освещенного ларька и погрузился в серую мглу Лиговского бульвара, мимо которого шумным потоком проносилась жизнь площади.
Ноги скользили по расплывающейся глинистой грязи бульвара, но Петька в своих высоких с подборами сапогах ступал уверенно и твердо. И плотная фигура его, одетая в рыжую, верблюжьей шерсти куртку, и наглое красивое лицо, с курчавыми волосами, прикрытыми небрежно сдвинутой на затылок клеенчатой фуражкой, изобличали уверенность и твердость.
На бульваре в этот момент было пусто и глухо, но дальше, пройдя Пушкинский переулок и туда, до Разъезжей, в серых сумерках на редких скамейках обрисовывались фигуры, и взад и вперед скользили тени мужчин и женщин.
С правой стороны бульвара, за освещенными окнами трактира, слышался гром органа, а слева, из подвального этажа дешевой закусочной, неслось хриплое пение граммофона. Двери трактира и закусочной то и дело растворялись, и среди клубов пара, вырывающихся из них, показывалась фигура солдата, мастерового или растерзанной полупьяной женщины, которая тотчас скрывалась или за дверью, или в туманной мгле улицы. Дальше тянулся глухой забор с узкой калиткой, над которой, скрипя петлями, качался большой фонарь с надписью красными буквами: «Семейные бани». Время от времени калитка отворялась, и в нее проскальзывали фигуры мужчин и женщин. Иногда предательски качнувшийся фонарь освещал гимназическую фуражку, блестящий цилиндр, фуражку с кокардой и рядом простоволосую женскую голову и рваный платок, накинутый на плечи.
А дальше опять — трактир, портерная, закусочная и в туманных сумерках на бульваре вспыхивающие, как волчьи глаза, огоньки курящихся папирос, мужчины с наглыми лицами, одетые в куртки, блузы, рваные пальто; женщины с отекшими лицами, хриплыми голосами, и между ними — робко проходящий развратник или ищущий дешевой любви солдат, мастеровой, мелкий лавочник. В темноте время от времени раздавались хриплый смех, резкий крик, хлесткая брань.
Петька-Гвоздь шел по бульвару, засунув руки в карманы, как вдруг почувствовал, что его толкнули в плечо, и услышал оклик:
— Ты, Петька? Постой!
Он остановился и улыбнулся. Подле него стояла Фенька-охтенская. На голове ее был байковый платок, одета она была в зеленую кофту поверх красной юбки. Слегка припухшее, с синяком на щеке, лицо ее было еще красиво.
— Постой! — повторила она, удерживал Петьку.
— Чего стоять? За постой деньги платят. Идем, угощу! У меня два колеса болтаются!
— Бить тебя хотят, — держа Петьку за руку, сказала Фенька. — Понял?
— Пссс… кто такие? — презрительно спросил Петька.
— Все! Всему зачинщик Ванька-Слесарь, а тут и мой Васька, да Комар…
— Ишь! Это за что же?..
— Забыл! Ах, мерзавец! — ткнув его в плечо, оживляясь, сказала Фенька. — С Машкой курносой пил, а ее хахалю ни копья не осталось.
— Ежели она угощала! — ухмыльнулся Петька.
— А теперь ты плати!.. Опять Комар за Катьку в обиде… Ты с ней ночь ночевал… а Васька прямо сказал мне, что меня зарежет, а мне плевать, — окончила она с презрением.