Все это мне делается столь ужасным, что на этом месте я каждый раз вздрагивал и просыпался весь в холодном поту.
Как и на всяком морском пароходе, на нашем были и матросы, и пассажиры. Наш матрос ничем не отличался от настоящего просоленного матроса. Он был моряк дальнего плавания, был прост, терпелив, сердечен по душе и сумрачен с виду. У него не было ни житейских добродетелей, ни скопидомства. Все это лишнее тому, кто каждую минуту может распроститься с жизнью, сорвавшись в бурю с той мачты, где люди кажутся пауками.
Пассажиры в третьем классе были те, что обычно бывают в третьем классе. Тут ехал простой народ, от которого вечно тянет за версту дубленым полушубком, хотя бы все были в рубахах, ехали к святым местам старомодные купцы в синих поддевках, которые икнут и перекрестятся, но помолиться стараются около чужой лампадки, туг ехала и вся та бродячая, темная Русь, у которой где-то имеется на каком-то краю света избушка, но которая вечно плетется по всем трактам и проселкам, плетется на одних собственных ногах, не видя ни железных дорог, ни всяких культурных ухищрений, не замечая, как их собственные бороды выгорели от непогод и зноя.
Среди простого народа мне почему-то лучше всего запомнились мужик с бабой и их дочь с молодым мужем. Всем мужик рассказывал о своем горе. Он рассказывал:
— Выдаю я это Катеринушку замуж. Хорошо-с. Меряю в лавке одни сапоги, гляжу, малы. — Да они еще разносятся, — говорит купец. — Зачем, — говорю, раз не подходят. Дай следующие. — Хорошо-с. Меряю другие — велики. — Да они еще сядут, — советует купец. Но скидаю и их. Скидаю я это их, только глядь, входит старший сын. — Ты, говорит, папаша, в случае чего не сомневайся, живи смело. Я тебя на свой счет и похороню. — Так это обрадовал. Хорошо-с. Едем мы вместе к жениху поглядеть. Гляжу — на дворе у него дров, дров. Конца нет. Хорошо-с. Обрадовался это я, отдал Катеринушку, а на другой день все дрова-то и уехали, чужие были.
Муж Катерины, в красной рубахе и плисовой жилетке без пиджака, пьяный слонялся по всей палубе, подходил то к мужику, то к бабе и выкрикивал:
— Папенька, ура, ура, ура! Маменька, ура, ура, ура!
И баба с мужиком улыбались ему своими невеселыми улыбками, а дочь, молоденькая, тихая бабенка в новом платье, с обожанием смотрела на него, и от нее далеко пахло ситцем.
Пассажиров наших первого и второго класса я знал мало, встречая их только на палубе. Здесь мне запомнилась больше всех одна молоденькая девушка с большими, всегда печальными глазами, с нежными руками и шейкой и с тихим голоском, беспомощным и трогательным. Она одета была в плохонькое платьице, старательно подновленное чем- то очень недорогим, и платьице это намекало на самую грустную, заматерелую бедность, неудачливость и житейское бездолье. Когда я в первый раз встретился с ее безучастными глазами, у меня так и дрогнуло сердце от жалости к ней и состраданья. Она ехала с подругой, девушкой искренней и радостной.
Однажды, проходя мимо них, я увидел, как печальная девушка приложила руку к щеке и опять отдернула ее, точно в сильном горе, и сказала с тоской:
— Как устала я, Маша, ах, как устала!
Она закрыла глаза и проговорила дальше:
— Как хочется мне тишины, покоя, ну хоть совсем простенького, незатейливого покоя, самого дешевенького. Ну, хоть чтобы лампа с каким-нибудь бумажным колпачком, чтобы самовар вечером, чистые чашечки, и чтобы тихо-тихо кругом. А за перегородкой, чтобы я слышала, сидит и работает мужчина. Ах, как бы хорошо! Господи, как хорошо бы!
Она засмеялась тихим и счастливым смехом. Я после долго бредил этим смехом.
Кроме этих двух девушек, мне запомнился еще капитан, дирижер ехавшего с нами военного оркестра, всегда в себе сосредоточенный. Я узнал, что он обладал недюжинной музыкальной одаренностью, но, как истинный талант, был стыдлив, застенчив и болезненно недоверчив к своему исключительному дару, и от одного этого, быть может, он обречен был судьбой на вечное томление и безызвестность.
Еще запомнился мне старик-генерал, простоватый, но с неустрашимой осанкой, умевший очень сердечно разговаривать о преферансе.
Но самым странным для меня, невольно привлекавшим к себе мое внимание, был один из наших кормовых пассажиров. Сначала меня очень удивляла его каюта. Приехав на пароход, он расположился в ней совершенно как дома, словно бы ему предстояло прожить тут целые годы. Когда я бежал с судками к себе на кубрик, мне часто приходилось миновать ее. Заглядывая в приотворенную иной раз дверь, я каждый раз видел одну и ту же стену ее. На стене этой висело разного рода оружие, и все очень старое: ветхие ружья, турецкие ятаганы, древние казацкие самопалы, заржавленные кинжалы и сабли, и одни из сабель были так кривы, что скорее походили на серпы. Тут же справа висел большой поясной портрет какого-то азиатца в ярко-красной хламиде, с огромными черными глазами. Азиатец в правой руке держал большой золотой медальон, сплошь усеянный белыми и черными бриллиантами. Под азиатцем висела, отблескивая, желтая картина, на которой трудно было разобрать, что нарисовано. Под картиной же вплотную к стене была придвинута кушетка, покрытая золотистой персидской материей. На ней лежали богатейшие меха.
Однажды, проходя мимо каюты вечером, я увидел на этой стене тень от женской головы. Тень была немного больше натуральной величины, так что женщина сидела близко к стене. Но все же ее не было видно. Тень эта падала на стену профилем, и профиль был очарователен. Была в нем та неизъяснимая, обольстительная прелесть, какая создается лишь рукой художника-гения или слепым случаем.
Спустя некоторое время, мне пришлось увидеть и эту самую женщину: она вышла на палубу. Она была поистине обаятельна. Хотя лицо ее всегда было покрыто густой темной вуалью, но под ней так и угадывалась жгучая восточная красота — с черными бездонными глазами, смуглой кожей, тонким носом и молниеносными бровями. И все движения ее были исполнены чарующей восточной медленности и грации. Она редко показывалась на палубе, и между прочим, я заметил одно странное обстоятельство — она выходила на палубу лишь тогда, когда там была молоденькая бедная девушка. Я видел, что она всегда становилась около этой девушки и о чем-то с ней заговаривала. Видеть их мне удавалось обычно, лишь когда нас высылали в урочный час драить медь по всему пароходу. Поэтому за шумом работы мне никогда не удавалось разобрать, о чем они говорили. Я слышал только голос восточной красавицы — и голос этот был так мелодичен, так прелестен.
Сначала я думал, что в этой странной кормовой каюте никого нет, кроме восточной женщины. Но я ошибался.
Море было спокойно и не предвещало ничего черного. Сияло солнце, сияло небо, сияла вода, где голубой, где серебряной дрожью, и сама чернильная течь от пароходного дыма по воде отливала матовым светом. И по правую руку, и по левую, и спереди, и сзади, куда только глаз хватал, всюду стояли тихие, неизмеримые дали. Два дня без перерыва уходили мы в глубину их пустынного простора и не встречали ничего, кроме непутевого ветра. Где темно, где ясно было в дымчатых далях этих, где дождь шел, где солнце светило, и все застыло и задумалось там на одном месте среди солнечного жара и безмолвия — и пароходный дымок, изредка видный Бог знает где, и два светлых, призрачных паруса, и дальнее облачко над краем моря. И тихо кругом— только беспутный ветер посвистывает беспечно в снастях…