— Панфилыч! — повторила она с нарастающей тревогой. — Очнись, не пугай!
Выражение лица у Фелисаты Григорьевны было таким, точно она ждала чуда. И чудо случилось! Автоном Панфилыч качнулся, тряхнул головой, расщелил глаза. Зрачки у него будто выцвели, стали вдруг тусклыми, и в них на всю глубину, вместо хитрости, лести, игривого пшенкинского лукавства, вселилось теперь удивление: «Неужто я еще жив?» И это его удивление было слегка подкрашено страхом сомнения, растерянностью…
Жена поднесла ему ковш к опаленным губам, и Автоном Панфилыч стал пить жадно, сглатывая и жидкость и кубики льда заодно. Внутри холодело, жар отступал, и мысли прояснялись. Небывалая скорбь и слезы встали в оплывших глазах…
— Панфилыч… Родной! — со всхлипом вырвалось у Фелисаты Григорьевны. — Прости меня… Ты уж прости за грубое обращение, Панфилыч, — почти слезно просила она, кладя ему дрожащую руку на голову.
— Что будет с нами теперь? Ты об этом как думаешь-то, Фелисата? — дрогнул голос у Автонома Панфилыча.
— А то вот и будет, — сказала она пронзительно, звонко, скрывая за этим свою поколебленную уверенность. — Как жили, так надо и жить. Горюниться нечего. Или забыл, что от дурных-то забот вошь нападает? А вшей надо в бане выжаривать! О бане и думай! Она всегда приманит желанных гостей…
Автоном Панфилыч поперхнулся болезненным хохотом, сжал снова виски сведенными пальцами.
— Ох, — простонал он, — голова моя бедная!.. А ты права — нападает, вошь-то! Ей, Фелисата, недолго, известно. Тот не узнает горя, кого своя вошь не укусит. Так, кажется, батюшка мой говаривал… Вот как их теперь обойти — полковника и дурноглазого этого доктора? Тихоня-то наш дал им сплошных козырей в обе руки!
— Ты в этом сам виноват. Как с Колчаном ты с сыном стал обходиться. А Вакулик, хоть вьюнош и нежный, взял и окрысился!
— Да, что ли, твоим уговорам он внял? Не больно! Зализала его, как корова телка…
— Я бы лаской его так и так приневолила, да ты его начал через колено ломать. Только визгу наделал. Но к чему сейчас ногти-то грызть?
Автонома Панфилыча начал бить нездоровый озноб.
— Неужели в тебе, Фелисата, ни капельки страху нет? — приподнялся с постели Пшенкин, но жена не дала ему встать. — Смотрю я, бесстрашная ты! Или умеешь бесстрашной прикидываться?
— Лежи, не вставай. Натрясешь голову — хуже будет. — Она накрыла его толстым стеганым одеялом. — Подвинься, я тоже прилягу с тобой… У страха, Панфилыч, ноги на вате — ломкие ноги! Такие ни мне, ни тебе не подходят… Баню сегодня будешь топить. В парной-то свой страх и выгонишь. А я мою робость, под пяткой держу. Наступишь сильней — она, робость-то, и запищит. А ты еще пуще дави, втаптывай ее в землю! Вот и легко потом…
— Да мою робость и в бане сегодня не выпаришь. Занозил меня страх, Фелисата, как есть занозил в самое сердце. С прошлого года еще. Помнишь, рассказывал? Я ехал на дровнях с деляны, а двое за мной обочь дороги шли крадучись с ружьями?
— Помню. Ну так и что? Пьяный ты был — примерещилось. Чего бы им зря-то идти? Если надумали со свету Пшенкина изжить — пустили бы пулю, и весь конец! Дураки они, что ли, мять снег до упаду, а после над страхом твоим посмеяться? Приснилось тебе…
— Нет, Фелисата! Въяве все было, не грезилось…
— Чего упрямишься? Да испугался ты! Приехал — зубами стучал. Это хмель из тебя выходил. Продрог ты тогда…
— Не соглашусь, не поверю! Хотели картечью в спину ударить меня те двое, да оробели чего-то, или им кто помешал. И страх, который теперь в сердце занозой вошел, такой же огромной величины, как тогда я почувствовал… Не зря это вспомнил. Не зря говорю… Представь себе, Фелисата, что будет, если полковник скажет про нас кому надлежит. Представь, что пошла рапортичка такого смысла: «Петушковский лесник Автоном Панфилыч отбивал своего сына от службы в армии». Чуешь, чем это пахнет? Начнут трясти и землю под нами рыть. А мало ли что из-под нас можно вырыть, если ладом начать? К тому, к другому прицепятся. Быль, небыль — все в одну кучу сгребут…
— Заступники сыщутся. Или их мало у нас?
Автоном Панфилыч на это ничего не ответил. А вскоре оба они надолго и тяжело умолкли.