— Ой, стыдит меня Панифат, совесть волнует! Будто нет ее, совести-то, у Пшенкина! Не собаки же съели. Лежит где-нибудь моя совесть в кладовке, в кедровой кадушке, на донышке!
— Хорошо, разумеешь и говоришь ладно. Такой-то ты мне больно нравишься. Не сомневайся, Панфилыч! Правильно мы живем. Не хуже других! Как можем, так и разумеем. — Фелисата Григорьевна всегда горазда была похвалить счастливую мысль супруга. Вот заговорил он о совести — ей понравилось. — Чо убиваться? Чо думать? Какому ироду ты только не помогаешь! Сколько всяких живет от тебя, от щедрот твоих! Тому шишки-орешки, тому досок и дров отвали. И отваливаешь! На что просвирня Федосья поносом нас всех поливает, а проморгается — да к тебе же идет. И ты ее потчуешь!
Автоном Панфилыч от таких речей оттаивал, оживал. А Фелисата Григорьевна еще пуще старалась.
— Да не только за метлами, топорищами суются к нам бесперечь люди! И в делах поважнее мы им помогаем. Помнишь, кто к тебе обращался за помощью, когда в институт надо было чадо устроить? Сам управляющий отделением откормсовхоза Предбанников! Дочка его из-за капризов на экзаменах провалилась, так на другой год Предбанникову пришлось к нам идти на поклон. В педагогическом есть у нас Дарья Михайловна. А у Предбанникова там — никого! И Дарья Михайловна сделала все Предбанникову. Из-за кого? Из-за нас! Потому что она здесь днюет-ночует, бывало. Дарья Михайловна — свой человек!
— А вспомни еще, Фелисата, — подхватил уже с полным восторгом Автоном Панфилыч. — Вспомни, как я в Кисловодск через наших друзей участковому капитану путевочку доставал! Он сам-то потыкался-помыкался, да и не смог!
— И всё нехорошие мы. Всё плохие, — качала маленькой прибранной головой Фелисата Григорьевна. — Сколько ни делай добра, сколько ни поблажай — милым не будешь… Тот же вот капитан участковый под тебя потом делать подкоп пытался. Хорошо, что повыше его есть начальники — заступаются, не дают нас в обиду!.. И Предбанников тоже косо поглядывает… Слава богу, не все такие!
Как ни был для Пшенкиных горек и тягостен этот час, все-таки он не мог омрачить потока светлых воспоминаний, от которых им становилось обоим и гордо, и весело, и сами они вырастали в собственном мнении до значительных, важных фигур.
Уж так получалось у них, к такому они пришли, в конце концов, выводу, что без Пшенкиных в Петушках — никуда. Да и на соседний город распространяется их влияние.
— Друзьями — хоть пруд пруди! — подхлестывал себя и жену Автоном Панфилыч. — Не чета там каким-то тетеркиным-куропаткиным. Есть верные слову люди!
— Да возьми ты того же Ираклия Христофоровича! — спохватилась Фелисата Григорьевна. — Тебе бы с него и начать, а не с этих заноз! Ох, дурни набитые мы с тобой… Сразу на ум не пришло, вот и прошляпили! А перед Ираклием Христофоровичем, поди, кто только не сидел с раскрытым ртом! Ах-ах! Вот уж знакомств у кого… Поезжай ты к нему, как поправишься, шепни на ушко. Глядишь, наше дело не только пропащее, а может, еще орлом на ладошку ляжет!
Пшенкин приятно встревожился.
— У полковника Троицына, заметила ты, весь нижний ряд во рту из чистого золота! Уж не его ли, Ираклия Христофоровича, работа?
И прежний лукавый огонь мелькнул в оплывших глазах Автонома Панфиловича.
Вспомнили Тусю: мать стала звать ее. Никто не прибежал, не отозвался. Туся с Карамышевым в это время сидели под кедрами у пруда на том самом месте, где с некоторых пор им так поглянулось уединяться для откровенных, неторопливых бесед.
— Опять девки след простыл! — рассердилась Фелисата Григорьевна. — Тебе нравится наш городской постоялец?
— А что? Писатель! Таких гусей мы отроду еще не заполучали.
— Затаенный какой-то, молчальник. Ходит, высматривает. И дочь к нему тянется. Всё говорят, говорят о чем-то! И громко. И шепотом. От одного сиволобого еле отбили, к другому льнет! А на Ираклия Христофоровича кошкой фыркает…
— Ты что-то, мать, начала заговариваться, — отвечал Автоном Панфилыч. — Это писатель-то наш сиволобый? Ну, не скажи! Молод, здоров — хоть поросят об лоб бей! Тридцать лет с небольшим — разве возраст для мужчины?
— А в кармане — вошь, поди, на аркане! Видать, коли чай с сухарями пьет!
— Ну, Фелисата! Язык у тебя как у просвирни Федосьи, — сказал Пшенкин. — Я тоже вот сухари-сушки люблю, так что теперь?..
Автоном Панфилыч надолго умолк, пропуская мимо ушей злые слова жены. Наморщив лоб и закусив губу, с усердием тер он вспотевшее темя о головку кровати. Так бык, прислонясь к пряслу, чешет свои рога…
Заботы с неумолимой силой свалились опять на Пшенкина. Снова мотаться в город, встречаться, к себе зазывать!