Прямо надо мной в крыше сарая светились пять продолговатых, узких щелей. Края серой дранки в этих местах были желтые, свежие. Это, наверно, Васюков просадил тогда из противотан-кового ружья. Высоко брал!.. Я заплакал, и ртом пошла кровь. В щели осыпалась снежная пыль. Я раскрыл рот, высунул язык, и кровь прекратилась. А Васюков все же высоко брал. Надо б ниже...
Мне нельзя было ни о чем думать,- тогда начинала идти кровь, но щели все время были перед глазами, и Васюков с Маринкой тоже, и капитан Мишенин, и мой взвод, и Колька, и я сам...
Под вечер я увидел Васюкова. Он сидел у меня в ногах, спиной ко мне, и раскачивался взад и вперед, будто молился. Я лежал и не шевелился: даже если это и не на самом деле Васюков - все равно пусть сидит. Потом, может, увижу еще кого-нибудь...
А Васюков все раскачивался и раскачивался. Я бы мог тронуть его носком сапога - рядом сидит. У него на шинели не было почему-то хлястика, и горб смешно топорщился и ломался. Интересно, пропадет Васюков, если взглянуть на щели в крыше сарая? Я посмотрел на них,- они посинели и померкли,- перевел взгляд и опять увидел Васюкова. Как и до этого. Он сидел и что-то грыз. Раскачивался и хряпал.
- Коль,- позвал я. Васюков дернулся и оглянулся, и я увидел в его руке бурак. Он выронил его в солому и на коленях полез ко мне. На его шапке не было звездочки, а в петлицах треугольни-ков. Нос у него был большой, не его, и сидел на боку. Васюков! Живой Васюков... Он примостил-ся слева от меня и молча поправил на мне шапку.
- Всех? - спросил я.
- Лежи,- сказал Васюков.- Кроме нас да Перемота - никого. Сволочи, бросили...
- А где Перемот?
- Остался там. Да он и не пикнул.
Я подумал, что все вышло так, как я хотел: троих. Троих вполне хватит для майора Калача. А куда же попало Васюкову? По носу только? Нос у него совсем сидел на боку, а серый пух вздыбился на щеках и даже завился колечками. Отрос за время разведки боем, что ли?
- Куда тебе попало? - спросил я. Васюков полуотвернулся от меня и назвал место, какого у него не было. Он сидел и раскачивался взад и вперед. Я положил свою руку на его колено и спросил:
- Меня в спину?
- Наискось... А под мышкой выскочил.
- Осколок?
- А то хрен, что ли!
- Большой?
- Фатает! - сказал Васюков и выругался в пра-христа.- Ну что будем делать, а? Если б ты мог бечь! Кура пошла, фрицы все по хатам сидят...
- Давай сматывайся один,- сказал я.- Мне все равно хана.
Васюков наклонился ко мне и проговорил в глаз:
- Да там и рана-то с гулькин нос. Дня через три присохнет, и все!
Это Васюков врал. Зачем же он говорил об осколке, что его хватает? Для чего хватает? А запекшаяся кровь, которую я вытащил изо рта? Про рану он врал, но это было то, что я всем телом хотел от него услышать. Конечно ж она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет, и все...
...От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону - к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: "Может, пить охота?" - и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:
- Главное ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит - всё! Ты не рассолаживайся.
Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант, и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, я ждал, что он скажет останусь жив или... Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил, как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолечу:
- Ну?!
- Как молоток, - сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.
В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.
- Ты видел их? Вблизи? - спросил я Васюкова про немцев.
- Полк, - сказал он. Всё точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем, стоят... Надо было драпать тогда, и всё. А теперь вот...
Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:
- Ты видел их? Какие они?
Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:
- Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?
- Кажется, керосин,- сказал я.- А что?
- Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое...
- А ты что?
- Самодельная водка, мол.
- Ну?
- Да ничего. Пить заставили... А после один там хрен моржовый закричал: "Петролеум" - и ударил пустой писанкой... Да мне и не больно было,- сказал Васюков. Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:
- Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул... Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча.
Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.
Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, соображал, наверно, потом сказал:
- Да на вид они как мы. Одежа только не наша... Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все...
Когда ты не знаешь, о чем надо думать, заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери Лапин или капитан Мишенин, лучше б Мишенин, потому что письмо у него получается длинней, и мать не сразу начнет плакать, когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опас-ным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили, и ты летишь под самыми звездами, и вот-вот ринешься вниз и взорвешься миной.
- Ты не спишь? - хриплым полушепотом спросил Васюков. В наступление, наверно, пошли. Чуешь?
За стенами сарая ревели немецкие танки.
- Может, забудут про нас, а?
Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом, начали углублять-ся-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занято шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами,- может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад,- это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они - вдвоем, видать - лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.
- Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель!
Говорил один, а второй чему-то смеялся - негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово "ауфштеен", и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: "Ауфштеен", и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы, я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот, я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их,- сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом - о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!.. Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев. Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго, потому что тот был коренастый, в пилотке набекрень и с оголенными руками на автомате. Он стоял в прежней позе, расставив ноги, а очкастый шагнул ко мне и, полунаклонясь, коснулся дулом автомата моего подбородка. Он что-то сказал мне отрывисто и приказательно, и дуло автомага дернулось и замерло у моего лба. Тогда я взглянул на коренастого. Он засмеялся, поднес руку к воротнику своего френча и покрутил пальцами, будто отвертывал шуруп. Я понял и стал свинчивать кубарь. Гаечка заржавела и плотно утонула в сукно воротника,- еще в Мытищах я прикрутил кубари так, чтоб держались насмерть. Я ощущал горько-железную вонь автомата, боль в косо сведенных на него глазах, а гайка не ухватывалась, потому что пальцы свивались и подламывались. Я попытался вырвать кубарь с "мясом", но очкастый крикнул: "Найн", и я позвал Васюкова. Он легко справил-ся с кубарем и протянул его на ладони очкастому немцу. Тот выпрямился и достал из кармана френча черный лакированный бумажник. Васюков оглянулся на меня и что-то сказал, но немец в это время взял с его ладони кубарь и раскрыл бумажник. Одна половина его внутренней стороны была густо унизана золотыми, эмалевыми и серебряными знаками отличий неизвестных нам с Васюковым армий, а на второй кровянились одна наша шпала, один ромб и сержантский треуголь-ник. Мой кубарь немец поместил правильно,- между шпалой и треугольником, и горел он ярче всех остальных, потому что носил я его недолго...