Выбрать главу

На переборке над столом черно зияли пустые дырки-оправы — явно под приборы.

— Тут они и были. И компас, и эхолот, и часы, наверно. Грамотные, падлы. Глаза продрал, глянь с подушки — вот те и курс, и глубина, и все на свете.

— Хватит. Пошли отсюда, — глухо потребовал старшина. — Дышать нечем в этом погребе.

В тесной кают-компании — то же. Все на месте, даже очень домашний, деревянненький, уютненький, бытовой радиоприемник с патефоном, привинченный к переборке под какой-то картинкой из журнала — общий вид небольшого заснеженного городка под лесной горой. Но, когда капитан взялся за верньер настройки, темно-красная эбонитовая ручка вывалилась в его пальцы — приемник был выпотрошен. Зачем? В отделанном красным деревом баре-шкафчике сверкнул во тьме великолепный набор сияющих хрустальных бокалов, рюмок, стаканов.

— Ничего путного нету, — пробормотал капитан. — Дребедень одна. Но красиво воевали псы. Однако ж — хлам. А вот бы карту, журнальчик бортовой бы…

И вдруг старшина задохнулся. Лицо онемело. Он замер, оцепенел, окаменел посреди каюты, уставясь на переборку, где лаково поблескивал глянцевый новогодний календарь-плакат. Кузьменко что-то бубнил, водя фонариком по закоулкам.

— Ком-ман-дир!.. — свистящим шепотом прокричал старшина. Кузьменко дернулся, бросил на засверкавший календарь луч света — и лицо его зеркально заблестело белым в темноте. Он тоже сразу понял.

— Мама… — беззвучно произнес он. — Мама моя, что ж это…

Они стояли молча перед роскошной девицей в белоснежном бальном платье, усыпанном серпантином, в разлете танца, и лица их были белы, как то платье. Потому что календарь был явно не новый. По фигурке танцовщицы, по смеющимся неясным лицам гостей за ней, по усыпанной белым же снегом елке шли какие-то надписи от руки разными карандашами, пестрели какие-то пометки на числах самого календаря, какие-то значки и записи. Этим табель-календарем пользовались не день, не два — и это было самым страшным.

Ведь летчики смотрели омертвелыми глазами не на девицу. Не на елку. И не на надписи и числа.

Остановившимися, ничего не видящими глазами они видели лишь дату — четыре невинные цифры, разноцветно-радужно выписанные затейливыми вензелями по верху всего плаката.

На немецком календаре, в немецких новогодних пожеланиях празднично и счастливо, безнадежно и убийственно сверкали чудовищные цифры давно минувшего Нового года.

Года 1945-го…

* * *

Кузьменко каменно приподнял голову, с трудом оторвав от будто набухшего скользкого стола горячо-шершавый тяжелый лоб. Голова не болела — хотя проснулся он именно от боли в висках, в заложенных ушах шорохно гудело басом — словно звали далекие телефонные провода, словно ждал его кто-то в далеком конце дороги…

Он медленно, едва ворочая шарнирно скрипящей подламывающейся шеей огляделся.

В ходовой рубке стояла тяжелая болотная вода черно-серой тьмы. Тяжко обвисали взбухшие столетней — о да, вековечной сыростью шторы. Металлически-зеленовато мерцал линолеум. В мертвые черные окна недвижно вперилась мутными, древними глазами, как сам суеверный ужас мира, слепая темнота.

Рядом вкусно-беззащитно посапывал невидимый Сэнди, уютно устроившийся с вечера в глухом углу за штурманским столом. Старшина измученно спал на кожаном диванчике расплывающейся во мраке бесформенной тушей, запрокинув безжизненно через жесткий валик голову, и грязные, спутавшиеся мятыми клочьями волосы залепили черными петлями его влажно поблескивающий лоб. На черной груде снятых сапог мертво-бело покоилась его свесившаяся рука.

Ночь…

Опять ночь. Безнадежная, как воюющая Арктика. Безжизненная, как сам этот корабль. Как остров. Как вся эфемерная, косо-скользящая тут жизнь. Если это жизнь…

Но был рядом кто-то еще. За той дверью. Опять — за дверью. Опять — рядом. И опять — невидимый и живой. Как тогда, в первую ночь. И во все последующие ночи и дни. Кто который раз — Кузьменко уже знал это точно — пытается коснуться его, повести, увести за собой и кто не опасен, покуда ты не боишься его, и, значит, неопасен сам. И капитан уже догадывался — да нет, не догадывался, а знал, давно знал, может быть, даже до этого проклятого острова — до войны знал, кто это. В той первой жизни. Знал! И потому так страшился теперь. Особенно теперь. Здесь. Где он — один на один. Потому что просто один. И потому нельзя прикрыться даже войной. Даже собственной смертью. Да. Даже смертью! Ибо ложь, будто смерть, — избавление. Паче того — искупление. Нет. Смерть — всегда лишь попытка. Или ступень. Но чаще, увы, по незнанию даже не то и не другое, но просто — смерть. Ничто. Потому что даже незапертую дверь надо уметь открыть и тем более надо уметь войти. Ибо, чтоб войти, надо уметь ходить!