… и тогда, не оглядываясь, капитан плавно, как учили, чуть отдал ручку и, когда самолет послушно приподнял хвост, решительно взял ее на себя! «Ил» напрягся; капитан слепо видел лишь налетающую поверх капота черную каменную стену, неколебимую скалу-приговор — все, не успеть; и руки плавно заученно тянут ручку на себя…
… дробный вибрирующий грохот прыгающих колес…
… кратчайший гулкий перестук измученных амортизаторов…
… Снарядные удары вылетающих булыжников в бронированное брюхо…
… тугое биение ручки управления в ладони…
… надсадный, живой рев почуявшего погибель мотора…
Ну?!
Есть!
Надгробная плита скалы ухнула куда-то под мотор разом с мгновенно наступившей тишиной. Все оборвалось. Тишиной?!
Да! В мощном ровном реве мотора пела тишина — могучая, торжествующая тишина освобожденного полета.
Тишина-реквием.
Кузьменко плакал, кусая губы. Самолет набирал высоту, ревя полным газом над широко раскачивающимся внизу пенным прибоем; а впереди раздвигалось небо. И была победа — но было и страшное положение. Человек — живой человек в гибельном одиночестве остался там, внизу, в камнях и безнадежности, и капитан плакал, качая головой, и бешеные его слезы сдувало ураганным ветром в густом реве, рвущемся во все еще открытую кабину, и слезы текли, нет, мчались по опаленной черной коже в седые космы, развевающиеся серыми длинно-рваными лохмами из-под незастегнутого старого шлемофона.
— Но ведь не мог же я, не мог, не мог! — беззвучно в реве мотора и тугом свисте ветра бормотал капитан, и мотал головой, и кровь текла, мгновенно замерзая, из прокушенной губы. — Прости меня, Сережа, прости, простите меня все, кого я убил, кого предал, бросил… Но что ж я мог поделать, Господи, ведь я не один, нас ведь так много — и я не мог, я должен был, не мог…
А его руки, тренированные руки летчика, сами привычно регулировали поступление смеси, подбирали шаг винта, убирали и контрили шасси.
— … И как мне жить теперь, как жить, как…
А сзади в бронестекло-перегородку меж двух кабин чем-то давно уж колотили, призывая командира. Он грязным кулаком отер глаза, резко обернулся и… И замер, забыв все.
На него в упор, глаза в глаза, сквозь желтоватое толстое стекло с десяти сантиметров глядел… Ну да. Он. Старшина. Сергей Попов. Живой. Обыкновенно живой. И все тут.
Капитан молчал. А старшина глядел ему в глаза и… и чудесно улыбался сведенным судорогой ртом. А за ним неслышно ржал, разевая заросшую гнусной дьячковской рыжей бороденкой пасть, чертов мальчишка-лейтенант. Сэнди. Счастливый до безобразия пацан.
Дышать было нечем. Сердце не билось. И… И черт с ним. И черт с самолетом. И с Островом. И со мной. Жив — он жив. Да. Он стопроцентно, безусловно, абсолютно, гарантированно и реально — жив. И все тут.
Старшина, все так же застывше улыбаясь, прижал правую ладонь к стеклу, «пожимая» командиру руку, и стекло сразу окрасилось ярко-алой, неправдоподобно алой кровью: кожа на ладони была содрана до мяса, и лохмотья ее расплющились кляксами на стекле. Капитан продохнул воздух, рывком отвернулся, махом надвинул над головой фонарь, огляделся зверино и, костистой лапой стерев кровь с подбородка, сказал в голос, уважительно удивляясь: