Легко сказать. Вот ведь мы какие: непоследовательные, сами себе противоречим. Разбилось-то стекло-лупа! Такая неудача! В этом окне с переплетом, изъеденным дождями двух столетий, не найдешь и двух стекол одинакового цвета. Тут есть всякие — от старого, искажающего предметы, зеленоватого, волнистого стекла с пузырьками до современного прозрачного стекла, гладкого и ровного, толщиной в три миллиметра. Сквозь только что разбившееся стекло (у него был небольшой дефект — легкое утолщение посредине) все семь поколений судей и адвокатов (которые, как и я, поздно вставали в отпускное время), вскочив с кровати, смотрели на сливовое дерево, росшее против окна, и находили, что сливы на нем гораздо крупнее, чем это было на самом деле.
Но к Бертиль, натягивающей трусики, я обращаюсь совсем с другим:
— Ты слышала? Сегодня утром, еще не было восьми, Саломея опять отправилась за провизией.
Втянем живот. Зеркало в стиле Людовика XV видело не одно толстое судейское брюхо с торчащим пупом, и нотариус с бакенбардами, благоденствующий в своей раме, не стал бы возражать, если бы я выставил свое. Но жена моя заслуживает того, чтобы я держался в форме. Кстати, надо высказать ей до конца свою мысль:
— Даю голову на отсечение: она не хотела, чтобы ее сопровождали.
Бертиль морщится: главный ее недостаток в том, что она пасует, едва речь заходит о ее выводке. Она уклоняется в сторону.
— Ты знаешь последнюю сенсацию? Будто Максу понравилась Саломея и он сам сказал об этом твоей матери. Как она выразилась, «в известном смысле это превосходная партия. Какое состояние, какое положение, моя дорогая! Правда, Макс уже не молод, но и Саломея, бедняжка, уже не… словом, вы меня понимаете! Короче, я отвадила Макса, сославшись на ее возраст, но главное, мне не хотелось разлучаться с ней…» Твоя мать — это бездна эгоизма. Даже если бы дело шло о подходящем во всех отношениях молодом человеке, она сказала бы то же самое.
В такой час Бертиль частенько произносит свои монологи. Если у нее нет ко мне ничего срочного, она никогда не делится со мной новостями вечером, раздеваясь перед сном, в чем я всегда усердно ей помогаю. Нет, она обычно начинает болтать, когда одевается или за утренним туалетом, сунув нос в мокрую махровую перчатку. Сейчас, причесываясь, она признается:
— Кстати, вчера я очень рассердилась. Стоит тебе отвернуться, твоя мать подкапывается под тебя при детях. Если бы она решила совсем уронить тебя в их глазах, то лучшего не могла бы и придумать.
— Чушь какая-то, — бормочет супруг, поглощенный бритьем.
— И это все, что ты можешь сказать? — недоумевает Бертиль.
Я не в том положении, чтобы жаловаться. А кроме того, лучше признать свою ошибку без шума. Минутку, вот только добрею под нижней губой.
— Если бы Саломея осмелилась повторить то, что наговорила ей моя матушка, ты бы узнала нечто похуже, — говорю я. — Не давай ты ей спуску. А если она не угомонится, то самое простое…
Тут меня прерывают крики: они доносятся снизу, кажется из кухни, и точь-в-точь похожи на те, которые испускала Психимора сорок лет назад, когда объявляла нам войну.
— Ах ты, противный мальчишка! Уберешь ты эту гадость или нет?
Сейчас выясним, в чем дело: оказывается, Обэн, который нашел в сарае старые сети и каждое утро спозаранку вытаскивает их, принес в дом двух угрей, думая, что они уже уснули, а мадам Резо их обнаружила, живых и извивающихся, в старом металлическом шкафу для провизии, где она и сейчас держит мясо, пряча его от зеленых мух. Предлог ерундовый, но для нее у Обэна тот недостаток, что он принадлежит к ненавистному племени в коротких штанишках. Его протесты ни к чему не приводят. Напротив, мадам Резо вопит все громче:
— Да замолчишь ли ты, негодник этакий! Не знаю, что меня только удерживает…
Бертиль второпях застегивает халатик.
— Твоя мать его невзлюбила, — возмущается она. — Его нельзя оставлять с ней одного. Пойду туда… Так как ты сказал? Самое простое будет что?
— Больше сюда не приезжать…
Подразумевается: до тех пор, пока… Если по истечении срока, обозначенного этим сложным временным союзом, от «Хвалебного» мало что останется, не беда: главное — вновь обрести покой. Я не желаю мадам Резо никакого иного зла: пусть живет себе долго-долго в полном одиночестве, как жила до сих пор, — этого она и заслуживает. Впрочем, лучше бы мне помолчать: случается, какая-нибудь произнесенная фраза заставляет вас потом горько раскаиваться, словно она способна была омрачить будущее.
Но выйдем на воздух: писанину на сегодня оставим. Погода чудесная, жарко, луга, напоенные росой, до полудня будут таять в розовом мареве; невидимые кукушки отвечают золотистым дроздам, чье присутствие также невидимо; ласточки, как мушки, порхают высоко в синеве неба. Чтобы показать виновнице, что я на нее дуюсь, я быстро выпиваю чашку кофе и ухожу, потащив с собой Обэна, глаза которого еще сверкают гневом. Бландина последовала за нами. Бертиль тоже. В качестве предупреждения мы не вернемся в «Хвалебное» до полудня: мы шагаем по тропинке вдоль дороги 161-В, и Бландина методично срывает все попадающиеся по пути цветы.
— Четыре тысячи восемьсот семьдесят пять зет-игрек семьдесят семь, это Смэ, — кричит Обэн, который на таблице окулиста и правым и левым глазом свободно читает все десять строк.
«Остин» выезжает из Соледо и проносится мимо кладбища на расстоянии нескольких метров от нашего семейного склепа. У меня мелькает странная мысль: «Нет, папа, нет, это не твоя внучка». «Остин» приближается, вот он уже останавливается возле нас. Саломея выходит, подскакивает к матери, целует ее, потом брата, потом сестру. Она улыбается, приплясывая на месте; она совсем такая, какой была несколько месяцев назад, хотя причину ее радости распознать не легче, чем увидеть сквозь платье ее белье. Впрочем, наше недоумение довольно быстро начинает стеснять ее, и, когда она снова садится в машину и уезжает, она уже жалеет что недостаточно владела собой.
— По крайней мере ей-то каникулы идут на пользу! — говорит Бертиль.
Вероятно, я один заметил на заднем сиденье, между ее сумочкой и сеткой, раздавшейся от покупок, голубое пятно телеграммы.
По правде сказать, я убедился в этом только вечером, в конце дня, проведенного в ожидании и во взаимном наблюдении. Мамаша не снизошла до того, чтобы заметить наше отсутствие, но после обеда, во время которого все блюда показались мне холодными, она проявляла известную осторожность. Она не могла не заметить странного состояния своей любимицы: Саломея была менее экспансивной, более сдержанной, чем утром, но она всюду поспевала, расточала себя, словно предводительница отряда бойскаутов: она и готовила, и мыла посуду, она будто стремилась соединить в своем лице все достоинства, дабы ей что-то простили, а что — неизвестно.
— Хочешь, бабуля, я поставлю тебе шезлонг на солнце?
Бабуля благодарит, прячет голову под старый зонтик и, подняв подол платья, подставляет под ультрафиолетовые лучи свои ноги с узловатыми венами. Но она все время вертится, и мне достаточно бросить взгляд на ее встревоженное лицо, чтобы понять: ее мучит страх. В подобных случаях, дабы убедиться в том, что они еще не потеряли своей власти, старые люди становятся надоедливыми. Так было и сейчас:
— Знаешь, я бы с удовольствием выпила чашечку кофе.
Саломея идет варить кофе, и мадам Резо в течение пятнадцати минут меланхолически потягивает свою чашечку. Потом снова начинает ерзать в шезлонге!
— Этот холст до того грубый!
Саломея идет за подушкой, и эта безотказная услужливость, вместо того чтобы успокоить мадам Резо, тревожит ее еще больше. Она бы охотно сыграла в пикет. Но Саломея не умеет играть в пикет. Тогда в безик? Но Саломея не играет в безик, и мадам Резо начинает думать, что она отказывается нарочно, Бертиль предлагает белот, но мадам Резо не умеет играть в белот. А все же, поскольку невестка неосторожно предложила себя в качестве жертвы, мамаше представляется весьма удобный случай отомстить за то, что мы покинули ее утром.