— Но Оксфорд?
— Он слишком ценил все вещи — помимо любострастия, спиртного, ссор, заговоров или зависти — чтобы заставить их действовать в своих комедиях. Восьмисложными и шестисложными стихами[130]. «Черствый, как имбирный пряник на Варфоломеевской ярмарке, — говорил Дик, — но прекрасно одетый в позолоченный костюм». Заставлял слуг декламировать... — наклон головы. — ... его стихи. Но они играли in camera[131].
— И?
— Ты знаешь нашу, шутов, работу: видеть все и говорить ничего или что-нибудь совсем другое. Но это было загадкой даже для меня.
— А эти декламирующие дети, никто из них не исчез?
— Мир, барсук. Не в каждой норе прячется ласка. — Он подозвал официанта и заказал бокал вина, который ему немедленно принесли. Армин выпил. — Ты же знаешь, мой дядюшка Дик был искусным фехтовальщиком. Однажды он бросил вызов Окфорду...
— Почему?
— Из-за имбирного пряника. — Снафф еще отпил. — В пьесе. Словно в пьесе. На что Вер сказал, что не дерется с обезьянами. И приказал его избить. — Вспышка на лице Снаффа: огонь, как будто внутри него что-то поднялось. — Вот так компания распалась.
— Понимаю.
Голос Робина сменил инструмент.
— Здесь я откладываю в сторонку все дурачество. Как Бербедж свою корону: сотни раз. Хитроумие сидит во мне и изучает: но не действует. — Тем не менее его лице спорило с собой, плохо подходило — мужчине, женщине, призраку? То, от чего он не мог избавиться.
— А вот рассказ новее. Это было той зимой, когда сам «Глобус» был новым[132]; они играли для королевы в Ричмонде[133]. Я, тогда еще актер «Занавеса», ждал милорда Оксфорда на рождественскую пьесу...
— Слышал.
— В Хакни.[134] Это было его собственное произведение, незапятнанное дыханием простолюдинов. И хорошо: иначе эти простолюдины издевались бы над ней полпути до луны. Ее бы встретил дождь из старых селедок и гнилых апельсинов, град орехов и яиц. Рядом с ним были только мальчики.
Кулак Бена негромко ударил по столу.
— Недостойный того стола, я прятался в буфетной...
— Ubique nullibique.[135]
— …как тарелка для банкета, чтобы быть поданным на десерт для дурачества. И провел весь пир между мармеладом из айвы и болтовней.
— Нет никого честнее тебя. О великолепный старый крот.
— Слуги его боятся. Избегают его взгляда, чтобы он не выбрал их: у него странные вкусы. И надо сгибаться: иначе кнут и дорога.
— Что-то еще?
— Его другое оружие — сталь. В семнадцать он насадил на шпагу младшего повара[136].
— И зажарил?
— Некоторым образом. Судья постановил, что это было самоубийство...
— О...
— Да: повар сам напоролся на рапиру. Как поросята в Кокейне[137]. Его беременная вдова стала бродячей нищенкой. — Робин отпил. — Они сказали, что Том Бринксвелл ходил не там, и нельзя возложить ответственность на милорда. И другие, оглядываясь через плечо, подписывали и насмехались над хозяином: как дети, которые боятся пугала. Они называют его светлость волшебником...
— Что? Как?
— Говорит с воздухом. Они говорят, что это поднимает его настроение. — Армин отпил. — Но хватит: отсюда начинается пьеса.
— Комедия?
— Веселая трагедия.[138] — Он протянул руку к Бену. — Смотри и помалкивай[139].
Он устало задумался: предводитель, человек из свинца.
— Вот здесь сидит в своем кресле великий лорд Оксфорд и глядит на своих пищащих кукол. Они еще говорят, когда он встает. — Армин поднял лицо, вспышка молнии. — Он изрек свои слова таким образом, как если бы они были амброзией. О, это чудовищный язык! Даже Камбис[140] не был таким заплесневелым и банальным.
Бен поднял глаза к небесам.
— Да. Сонет? Четырнадцать строк?
— Частично. Мне кажется, что это галиматью он сочинил в юности: выстроенные в ряд куски перепеченного мяса, похожие на трижды сваренную баранину. Или костюм из старых обрезков: здесь рукав, сшитый давным давно, там пуговицы. Этого у него в избытке.
Здесь голос шута изменился и он запищал:
— Так долго тянулась жизнь моя, что замерла в логове гадких дорог...[141]
Бен заткнул уши.
— Что, сирены?
— Umbrae.[142] Неуспокоенные духи поэзии, которые погрешили против музы и погибли.