Выбрать главу

***

Все, кому Ваш Корреспондент хорошо известен как Автор блестящей, пусть и умеренной по сумме использованных букв, но чрезвычайной по мысли заметки, просверкавшей тонкой снежной нитью иронии – с предпоследней полосы меж колонками “Что читать?” и “Что думать?” в № ** газеты *** за 20** год, фактически передовицы, легко согласятся, что Вашего Стреляного трудно сразить как слишком человеческим – например, навязчивым воздержанием от общего дела, так и заядлостью совпадений – на единицу отвода, на перл того же шума, обваливающих – закваску непререкаемого, замес неоспоримого.

Не сраженный ничем, кроме собственной проницательности и огорчительной, почти неприличной предсказуемости стихии, докладывает о встреченном там же, тогда же разносчике, чья борода столь стара, что в ней развелись зимородки и корольки или воскресные славки и иволги тиховейных рощ… Невозмутимо повествует о беспутном попутчике, скользящем от первых – к завершающим, точнее, к тем, кто ждет его с разумными приношениями – как купившие его глотку или снявшие на месяц, на квартал и два переулка… О не более честном, чем сверстники по помосту честности или по эшафоту, в самом деле, почему не считать их возраст – от этого основания? От вероломства то ли власти в текущем дне, то ли – власти дня, его медленной чаши, изливающей наклон солнца и на какой-то градуировке – разбившуюся шкалу “Белый шиповник”, полетевший ранжир веток и смешавшиеся зелень штрихов и шипы делений, и убывающий цвет роз… Словом, о заразившемся от соседних – неоплаченной, но магической, обалденной, безбрежной мелодией “И наконец-то, Господи, я”, кто превращал тот сороковой год и тот сороковой брат – в орден так себе музыкантов и менял посеченные соименные – на оркестры свободы.

– Все равно наша суета суматох и морока морок заполучили партию трубы, но почему не взять дело в свои руки? – интересовался разносчик. – Мне хотелось протрубить сочно, бравурно, грандиозно, из щегольства и блистания, с красных каблуков – из камергерских, фрачных, военных… Фанфары и их фанфароны. Хотя, в чертовы сороковые чуть не все оркестры были военные, а художники – чуть не баталисты. Если трубы и кисти заряжены холостыми, какой в них престиж? Или рискованно приближались к пламенам… с поправкой на ветер. Отвечаю: я завернул в музыкантскую школу – тоже, ясно, военную, протиснулся в трубачи – и выбрал самое сановитое трубящее, самое басовитое: гомерическую тубу, эту свирепую тушу-матрону с ее лоханью, с ее мундштуком и вставными челюстями, и гривнами подбородков, с кошмарными складками на поддевках и насыпями на пузе, с ее грыжей и пилюлями. Но, похоже, чертовы сороковые поймали меня, зарегистрировали и привязали не вовремя! Ведь я тогда был заклято влюблен – в оторочку и выпушку непревзойденной юности на руинах, в ростки на пряслах, порой непредсказуемые, в побеги… Я был влюблен в побег и свободу! Кстати о голи – и голоде, напоровшихся на такой ветер, что их раздуло и разнесло повсюду! О лютом, раздирающем мое нутро сквозняке и о любви, смешавших все трубы, завертевших ничтожный черешок и вынесших прочь из учения! Но, конечно, я не забыл прихватить с собой тубу. О разноплеменных голодающих, не то подслеповатых, не то угодивших в дурную видимость: на всех конфорках, в корзинах, ячеях и лузах для снеди – разъемы, разрывы, сечения, пал… Провианты скрытничали, – докладывал неопрятный, с пташками в бороде или в воспоминаниях. – Я двигался на курящуюся еду, на дурман вкусненького – ваниль, тимьян, базилик… на бальзамический дух пищи, на жилу жертвоприношений… что угодно, лишь бы – съестное, лишь бы заткнуть эту прорву!

– Ароматерапия… – отмечала про себя Несравненная Прима.

– На зловоние картофельной кожуры… на кожуру, снятую с жалкого намека на жратву, харч! И волок на себе мою полуторку-раковину. Тубу с ультрамарином, краплаком, и марсом и изумрудом вместе…

Между тем сдувшаяся до бунта струн, до бунтовщицы, заведя голову – вверх, к собравшимся на гребне трибуны, заодно возносила и свои требования, вероятно, к ухватившим ветер парасолям или к отаре трехногих:

– Дайте мне скипетр! Одолжите на пару минут повелительный жезл. Какой-нибудь кадуцей или тирс, или первосортный ключ. Так, провернуть пару раз – и не больше. Дудку, которой повинуются… – и надставив свой слух рукой-воронкой и не услышав отказа, говорила: – Думаете, все превратить – в корм? И на этот раз ошибаетесь! Впустить кое-кого – и не больше. Или волшебный кнут. Отстегать беглецов. Всех, кто от нас бежал…

– И дорога сжалилась надо мной, – поверял разносчик, – и подтащила к тощей музыкантской команде, а чем вам не волынки – воющие или скулящие желудки? Пшик-оркестр, подкрепленный – долготой голода и танкового корпуса, докатившего до нас – свой фланг и упоение, и привал за сценой, апартамент в стиле карцер и спальное место модели нары – за сценой происходящего, где поселили нас корпусные поклонники танцев. Зато – с захватывающими карточными видами на обед, с тузами и королями, едва зайди с этой виднейшей карты – в столовой, и официанты тут же несут тарелки мясных косточек от каких-то несбыточных, мифических животных… если не от какого-то оссуария, и жестяные ведерки каши, переползающей край, а в ямке между ключицами… под ведерной дужкой – такой подсолнух масла, что мешаешь – не можешь размешать! Словом, вдруг распустилась жирная, благодатная жизнь. Мы встречали и провожали эшелоны танкистов, семнадцатилетних, в засаленных ватных штанах, на два вершка старше нас, с каждым составом – все моложе… И встречными взорами уже собирали – из наших надутых щек и форса на лебединых выях труб, из пряжек, интонаций и свиста, из плевков, из осколков в станционных оправах – свои отражения, укрупняли нас до себя и готовились подсадить хоть в теплушку, хоть на крышу. Дважды в неделю крутили кино, и двадцать минут перед сеансом трубили мы. В остальные дни убегали в клуб ближнего завода – в развоплощенную церковь и играли на танцах: “Ах, эти черные глаза…” А чтобы нам захотелось приволочь сюда свои музыки еще раз, в кулисе ставили два ведра водки – и в паузах мы черпали водку ковшичком. И возвращались на амвон и вновь выжимали заплетающимися пальцами: “Татьяна, помнишь дни золо-ты-е…”

Кто-то подобный во многих языках писку хлюпающих калош, очевидно, тоже выворачивал голову к верхам и признавался:

– Когда эта верзила-стрела путешествует по нижней трети циферблата, мне не дают покоя неприятные ощущения. Например, мерещится гнездо обмана и следящее меня дуло снайпера. Или мнится, что за выход на ринг мне платят по двести рублей, а я скандирую лозунги… и все, что произношу – на три тысячи. Конечно, я могу отделаться парой царапин и вмятин, но… где страховка?

– В сорок пятом пришел приказ: музыкантов от велика до еле слышных – в Берлин, да раструбят грандиозный оркестр Победы! Вот она, мечта! – ликовал неопрятный, с выпирающими из него перьями и клювами или галькой, и продолжал, но не раньше, чем ступенчатые растянут оры и опротестуют еще что-нибудь: – Я волновался меж разубранными мундирами и пышностью тех и этих армий и… неожиданно вновь выбрал – бег. Верно, по инерции. Но вор есть вор – я же должен был что-то украсть! Так я увел у наскучивших мне военных – дорогу, чей асфальт тает вместе со снегом, и она обнажается… Оголяет изгибы и ямки и все свои прелести! Не стареющие, ибо ведает – эликсир вечной длительности и явно употребляет… закладывает за поребрик. И на сей раз она привела меня – в город на перекрестке трех потрепанных, нестихающих рек, где заело великолепную компанию, где увязли делавшие мировое турне граф Люксембург и графиня Марица, Ганна Главари и мистер Икс, Перикола и мистер Игрек… Знаменитый столичный театр дожидался там закругления браней, побоищ, шабашей, крышки всем войнам – освободительным, звездным, автомобильным, опиумным и устричным – какой-нибудь скорейшей развязки, заживления окопов, и умалял ожидание – с повесами, мотами, прожигателями, и почему им было не разделить удовольствия – со мной? Или мне разделить с ними – их балы? До этой встречи я никогда не играл в симфоническом оркестре, но умолял их – принять меня! Передо мной развернули ноты нежной Филомелы – и велели с ходу переложить на бас моей матроны. И я им сыграл! Я заставил мою суровую першеронку – выдувать канкан! – ликовал разносчик. – Восхищенные музыканты даже бросились меня качать… правда, мне при том показалось – сейчас вышвырнут в пекло! И опять началась новая жизнь, и такая же сытная и пьяная. Но… прожигатели – к прожигателям. Прожигались целые периоды города, его слитность, последовательность, а пустоты загораживались шифером, заклеивались крест-накрест газетными лентами и титрами: “Доступ запрещен. Идет отгрузка”… Сходились беспорядочные заборы, из коих выламывали на поживу не жерди, но пробелы, и полосы света мелели. Падали шлагбаумы, штриховались проходы, и тут и там вставали ограничители скорости и пометы: “Разворот и движение назад возбраняются”… “Не останавливаться”. Снимали рельсы, многие лестницы откладывали начало ступеней на полтора человечьих роста, а снижавшиеся потолки посыпали головы штукатуркой. Зато мы играли Кальмана, Штрауса, Оффенбаха, и толпа за толпой захватывали театр, и тысячи его деталей перехватывали из вечера в вечер – тысячи рук! А шестнадцатилетний тот, кто был мной, без памяти обожал – кордебалет. Когда выступал кордебалет, о-о-о… до сих пор удивляюсь, как меня не взорвали тридцать три влюбленности сразу! – говорил разносчик и прокатывал мечтательный стон.