Но наследие, еще более богатое последствиями, более опустошительное, чем нападки на все, что не было католическим, великий отпрыск маленького римского ветерана оставил благодаря тому, на что он не нападал, а что отстаивал, что брал под защиту, объявлял необходимым благодаря войне. Ибо он уже сражался до белого каления со всем, что не так думало, как он, — но не с войной. Напротив Amantissimus Domini sanctissimus,[229] как прославлял Августина в IX-м веке епископ Клавдий из Турина, «грифель Триединства, язык св. Духа, если уж на то пошло, — земной человек, однако ангел с неба, во плоти, но владевший небом и неземным видением, как ангел, созерцавший Бога», — он устанавливал, как никто другой, совместимость военной службы с учением Христа.
Хотя уже учитель церкви Амвросий патетически подстрекал в мессах к войне, уже учитель церкви Афанасий провозглашает, что в войнах «столь же законно, как и достойно похвалы убивать противника» (конечно, приврав, что христиане «незамедлительно» обращались «вместо битвы к домашним занятиям, вместо того, чтобы занимать свои руки оружием, поднимали их в молитве»). Точно также и Лактанц уже совершал героический отход к перманентным войнам, несмотря на все собственные пацифистские утверждения до того.
Но ни один из них не признал кровавое ремесло столь безоговорочно, фундаментально, столь лукаво также, как «постоянно Бога» созерцающий «ангел с неба», пусть это даже породило лишь (так как он был еще «во плоти») «обжигающее солнце тропиков» (Лахманн), пусть это лишь горело «горячее солнце Северной Африки… в его крови» (Штратманн). Огонь, не только с неба, разумеется, разбрызгивал его силы, однако ж он тратил их и в «разврате и блуде», в «темных любовных удовольствиях», в «болоте грехов», «грязи чувственности», — как прелюбодей, педераст и с двумя метрессами — пока, наконец, наглая заносчивость «nulla salus exstra eclesiam»,[230] давно до того инфицированная, мощно не завладела его головой и не позволила любую ярость — не только против «еретиков», язычников, евреев, нет, и против государственных и местных врагов, — миссией не только палачей, но и помощью армии тоже.
Конечно, Августин больше не разделял оптимизма Евсевия или Амвросия, которые ожидание pax Romana провиденциально приравнивали к pax Christiana, ибо «Война до сих пор существует не только между империями, но и между вероисповеданиями, между правдой и заблуждением». Конечно, Августин, выпрядая свою паутину из милости, предопределения и ангелов, теоретически определялся по отношению к римскому государству все отрицательнее. Конечно, он называл «земную славу» если и «не прямо дряблой бабой», то, «однако, раздутой, полной ничтожности». Конечно, у него был инстинкт господства, воля к власти, «libido dominandi», — возможно, он единственный античный автор, выразительно причисленный к величайшим греховодникам, увидевший в стремлении быть господином, «dominus» (христологический термин) худшее самообожествление и сделавший этот морально-теологический принцип «исходным пунктом радикальной критики империализма» (Скоттлендер) применительно к римской истории. Конечно, он, кто так охотно злился на римлян своего времени, на их закоснелость, их ingrata superbia,[231] мог высмеивать правительство, лишенное справедливости, как «большую разбойничью банду», а войны против соседей как «чудовищный разбой» (grande latrocinium). Да, он мог находить «более доблестным» «войну убить словом, чем людей мечом, мир выиграть или укрепить миром, чем войной». «На деле добро мира столь велико, что нет ничего в сфере земного и преходящего, о чем охотнее слышали бы, чего страстнее требовали бы, и уж действительно ничего лучшего не найти». Однако это было (исторически глядя) — только на бумаге, подобно библейской любви к врагу Знал же Августин, что «христианское государство» по его плану неосуществимо. С одной стороны, государство было богоугодным, с другой, — вследствие прегрешений и грехопадения, — разлагалось Civitas Dei и civitas terrena никогда полностью не совпадали, скорее, находились по отношению друг к другу во внутреннем противоречии. Ибо, как сказано уже в praefacio[232] его главного труда «В то время как оно (земное civitas) стремится господствовать, власть над ним, хотя (правильно так как) народы ему служат, осуществляет жажда господства». За всем этим стояло собственное учение, согласно которому любое государство было смесью пшеницы и сорняка (triticum и zizania), civitas mixta из добра и зла, основанное же на libido dominandi деспотическое государство в особенности опирается на грех и поэтому должно подчиняться церкви, единственно покоящейся на милости, но фактически тоже не свободной от греха, — историко-философский базис средневековой борьбы за власть между папами и императорами, философия государства, оставшаяся до Фомы Аквинского единственно авторитетной.