Илария мелко нарезала кубиками черного хлеба без корок, прогретого в духовке, нашинковала репчатого лука, два зубчика толченного с солью чеснока, натерла на терке хрена и все это сверху квасом полила.
Весь дом сбежался, каждому было интересно, как Макар тюрю будет хлебать.
– Я за тарелку тюри, – он говорит сладострастно, – за маленькую тарелочку – богу душу готов отдать!
Зажмурился, поднес ко рту ложку, вытянул губы трубочкой, с шумом втянул квасу в рот и такую физиономию горькую скорчил:
– Фу-у! Гадость-то какая!
– Да ты тогда маленький был, голодный! – смеется Илария. – А стал привередливый и старый.
– Мне скоро труба, – ухмылялся Макар, откладывая ложку, – мне есть вообще не обязательно. После того как я по этапу, гремя кандалами, на каторгу шел, в Таганке сидел, на империалистической газами дышал, под пулеметами Сиваш переходил, – еда это пыль для меня. А вам еще жить и жить.
При этих словах взор его сверкал величием и славой.
– А кто говорил, что жизнь – это сон? Что все мимолетно и не имеет под собой никакой реальности? – спрашивала Стеша.
– Жизнь – это пыль для меня, – отвечал Макар, – соринка в глазу. Мы – царство теней, страна сновидений. Но это страшная государственная тайна. Я еще в ГПУ давал подписку о неразглашении.
– Одной тебе скажу, – он ей шептал с горящим взором, – ты всегда была, есть и будешь. Но не такая, какая ты думаешь. Ни я, ни Панька тут ни при чем. Ты то, что было ДО твоего рождения и будет ПОСЛЕ смерти. Ферштейн? Полностью за пределами этого мира!!! Запомни, Стешка, и не удивляйся, ежели вдруг тебя шарахнет. Чтоб в психбольницу не загреметь, когда увидишь, что все пустое. Я чудом не загремел, хотя мне многие большевики ставили на вид: «Все люди как люди, а ты – как хрен на блюде!»
Макар вечно зубоскалил, посмеивался, неважно – над мимолетным или нетленным. Например, он тщательно выбирал для яичницы яйца в холодильнике. Его спрашивали:
– Макар! Ты по какому принципу выбираешь яйца?
– Просто я умею, – величественно отвечал он, – постигать суть вещей сквозь их скорлупу.
Потом он лишился речи – и только огонь в его глазах напоминал нам: радуйтесь, черти окаянные!
Нервы у Макара были нежные и тонкие, как нити паутины, и он обладал невероятно чуткой психикой. То, к чему другие потихоньку подбираются посредством теории или практики, на него обрушивалось, как вспышка озарения. Бац! И перед ним буквально сами собой раскрываются карты противника и весь его незамысловатый ход игры.
– Жаль только, – он щелкал пальцами, – это случается то через раз, то – через два на третий!
Так, по указу Его Императорского Величества Московская судебная палата в публичном заседании под председательством Белоцерковского, в составе членов палаты Зарембы, Стремоухова и Ргартова признали его виновным всего-навсего в хранении крамольной литературы и дали три месяца в Якиманке, за что Дарья Андреевна, залившись слезами, возблагодарила Никиту Столпника.
И тут же сосед по камере Усов, у которого прямо на лбу написано печатными буквами: ПРОВОКАТОР! – настолько расположил к себе Стожарова, что тот распахнул ему душу, с хохотом рассказав, как он там всех паутинил, а сам-де – бывалый большевик, революционер и забубенный подпольщик. Это повлекло за собой, учитывая несовершеннолетие Стожарова, год и шесть месяцев строгого режима в Таганской тюрьме.
Но бедная Дарья Андреевна все равно плакала от счастья, ведь Макара не угнали в Сибирь, куда уж ей не добраться. А в Таганку она любимому сыночку носила шанежки.
Впрочем, каторги Макар Стожаров тоже не миновал.
Ни каторги, ни солдатчины, ни передовой на Первой мировой.
«Здравствуй, доченька! – писала мне Стеша в феврале из Ялты. – Я совсем продрогла, ветер с моря пронизывает меня до костей. Лампочки в комнате перегорели, льют дожди, фрамуга сломалась, перед окном валит дым из длинной кирпичной трубы. Туалета в номере нет. Зато вокруг дома растут кипарисы. На ветку присела птица – пегая, крыло черно-голубое, здоровая, как ворона, но очень ласкового контура – голубиного, не вороньего. Море где-то слева, внизу, под горой, мне его не видно, и не надо. Ну его.
Тороплюсь, каждый день хоть немного продвигаю свою книгу об отце. И если судьба будет ко мне милостива, то я отыщу его, затерявшегося в безначальном времени. Мне кажется, те, кого уже нет в этом мире, но кто живет в моей душе, всё с большей отчетливостью предстают передо мной. И те, кого мы не перестаем любить, становятся незримым, но ясно ощутимым сводом, под которым мы движемся к тому моменту, когда все утонет в любви.