Нэд решил игнорировать мое признание, словно его и не было. Не будучи по натуре человеком жизнерадостным, он теперь играл роль бодрого, заурядного и скучного отца столь же бодрого, заурядного и скучного семейства. С энергичным и бодрым видом он расхаживал по квартире, насвистывал себе под нос, но в глубине его глаз пряталась тревога. Каждое утро и каждый вечер он заходил в детскую поглядеть на ребенка, протягивал ему палец и демонстрировал весь запас несложных фокусов, долженствующих изображать отцовскую нежность.
Ребенок — это «женское дело», заявлял он; он не понимает тех парней, которые соглашаются катать коляски. Лишь с трудом можно было заставить его взять на руки Марка, пока я готовила сухарики или апельсиновый сок. «Я уроню его», — говорил он. Он словно бы стоял в стороне, любуясь, слегка забавляясь, но придерживаясь твердого убеждения, что его роль в этом деле давно закончена.
Я очень уставала в эти дни, и меня мучило сознание безнадежности. Когда ребенок улыбался мне или крепко хватался за мой палец, мне казалось, я чувствую какую-то успокоенность; я черпала уверенность и поддержку в этом крохотном существе, которое даже не умело еще говорить. С ним я была счастлива, ибо его жизнерадостность и младенческая прелесть целиком захватывали меня. Временами я готова была молиться на него. Но в долгие вечера, когда Нэда не было дома или он сидел, вновь перечитывая свои старые книги, — похоже было, что его увлечение литературными новинками окончательно прошло, — я ловила себя на том, что безумно жалею себя.
Не знаю, почему считается позорным испытывать к себе жалость. Для меня это не является ни особой добродетелью, ни особым пороком — это вполне естественное чувство. Сочувствие других — в лучшем случае нечто неопределенное. Друг может искренне посочувствовать тебе, но, как только его собственные дела отвлекут его, он тут же забудет о твоем горе, и это вполне закономерно и нормально, хотя служит слабым утешением, если горе, не переставая, гнетет тебя день и ночь. Приходится самому жалеть себя, ибо никто не сможет сделать этого с большей искренностью и с большим постоянством. Именно это сочувствие собственному горю дает нам силы мужественно переносить его на людях. Вот молодец, пытается мать ободрить сидящую в зубоврачебном кресле девочку, которая отчаянно вопит при виде щипцов и зеркала врача; и, осознав, что ей предстоит перенести, девочка уже горда и, быть может, в ближайшие десять минут проявит настоящую, хотя и пустяковую храбрость.
Мне было жаль себя, потому что я была бедно одета, потому что мне не с кем было поговорить, потому что я не могла пойти на танцы или в театр. Мне не было еще и двадцати одного года, и моя жалость к себе была ценна тем, что поддерживала во мне надежду. Если бы я окончательно сказала себе: «Ты этого хотела. Поделом тебе», — я бы приняла это как окончательный приговор и впала бы в полное отчаяние. А так иногда я видела луч надежды, могла неожиданно радоваться ослепительному весеннему утру, белому свету луны в полнолуние или робкому мерцанию одинокого фонарика велосипедиста на краю далекого пустыря. В один из таких обнадеживающих моментов я послала стихотворение, написанное мною в минуту отчаяния, издателю, к которому раньше не посмела бы обратиться. Я снова начала подумывать о том, что могла бы, пожалуй, сделать какую-то «карьеру».
Нэд был внимателен ко мне и раз в неделю водил в кино. Будучи мистером Каркером-младшим, он не мог рассчитывать в этом году на повышение жалованья (хотя жалованье было увеличено Финнигану и машинистке). Но, казалось, это мало огорчало его. Насколько я могла судить, он впал в состояние полного безразличия, которое могло длиться бесконечно. В доме чувствовалось запустение; не было денег хотя бы изредка покупать цветы, а Марк казался мне ужасно дорогим ребенком.
Однажды в воскресенье — у меня пила чай Эмили, а Нэд, лежа на диване, в который раз перечитывал «Ностромо»[30], — позвонила миссис Скелтон.
— Такой хороший день. Мы думаем навестить вас, если вы не против. Ничего не надо, кроме чаю или чего-нибудь спиртного.
— Кто это? — спросил Нэд.