Выбрать главу

Представление о «коллективном» или «социальном» характере памяти означало решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой, то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти — выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, — была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как индивидуальное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память насилия, зверств, злодеяний, соучастия в преступлениях, страданий и страха. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Итак, вытесненная индивидуальная, личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.

3. Тупики забвения

Заградительный миф в действии

В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в нашем сознании. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков „нации преступников“ (по выражению Райнхарда Козеллека ) с воспоминаниями потомков „народа-победителя“ (по словам Александра Панарина» 11 — так можно резюмировать, словами Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя».

Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания советского государства и для объединения нации 12 . По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим „мифом-основанием“ — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность» 13.

И хотя с такой общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф-основание» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф— основание»? Скажем, Вторая мировая война при всем ее огромном значении не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом для французов наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему война была и остается легитимизирующей? Допустим, при советской власти она «легитимизировала» советский строй и «единую общность — советский народ». А что она «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И наконец, почему миф о войне остался единственным, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы? 14 В чем состоит секрет его живучести, если не пытаться свести его к чисто империалистическому и милитаристическому пафосу, и почему он продолжает успешно претендовать на роль главного объединительного мифа нации? 15

Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ: по его мнению, война, показав предельный образ страдания 16 , создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания» 17 в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой „внесистемной“ повседневности в жизнь миллионов людей» 18 . С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в постсоветской литературе. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание» 19 , становится для Кукулина объяснением особенностей развития советской литературы.

Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от «красного» террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она вобрала в себя ожидания, которые кажутся несовместимыми с «мирной повседневностью». Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.