Месть фараона
Хансу Ульриху Гумбрехту нельзя отказать в меткости историографической интуиции: выбрав предметом изучения 1926 год, он попал в самую гущу кризиса, который разразился в евроамериканской культуре, развивавшейся после Первой мировой войны. О переломе, случившемся в этот момент, речь пойдет позднее. Пока же следует отметить, что сам Гумбрехт путается в мотивах, определивших его исследовательское решение. То он утверждает, что держал в памяти смерть бабушки и дедушки, последовавшую в 1926-м (с. 483). То опровергает себя, смещая дату их кончины (с. 546). То выражает надежду, что читатель, несмотря на всю субъективность и случайность авторских интересов, все же извлечет из предлагаемой ему книги важные знания об эпохе двадцатых в целом (с. 484). Противоречивость пронизывает не только признания Гумбрехта по поводу того, каков был замысел его работы, но и всю ее — от начала до конца.
В первой части книги Гумбрехт постарался преподнести свой материал в репортажной манере — так, как если бы историк был соучастным созерцателем [«a participant-observer» (с. 186 оригинала)] воссоздаваемых событий. Перед нами принципиально не упорядоченный, не иерархизированный автором обзор явлений, которые притягивали к себе внимание тех, кто жил в 1926 году. Всеобщая забастовка в Великобритании, воскресившая веру Троцкого в мировую революцию (впрочем, брошюру «Куда идет Англия?» он издал уже в 1925-м), значит для Гумбрехта столько же, сколько и мода на изнурительные шестидневные гонки на велотреках. Сомнение Карла Шмитта в правомочиях Лиги Наций (которое, стоит подчеркнуть, вскоре легитимирует национал-социалистическую юстицию и освятит законодательную волю фюрера) поставлено в один ряд с такими фактами, как разбивка садов на крышах американских небоскребов или сенсационный матч на первенство мира среди боксеров-тяжеловесов. Калейдоскопически сменяющие друг друга описания океанских лайнеров, баров, кинодворцов, ревю и многого иного увлекательны. То, что Гумбрехт вводит в наше поле зрения не только европейскую и североамериканскую, но и латиноамериканскую культуру, заслуживает приветствия. Картина, которую набрасывает Гумбрехт, как будто беспристрастна, и ее широкий геокультурологический охват поддерживает это впечатление. Оно обманчиво.
Понятие увлекательности, только что всплывшее в моем тексте, — двусмысленный комплимент. Первая часть рецензируемой книги проглатывается бездумно, читается без того интеллектуального напряжения, которого ожидаешь, знакомясь с историей такого загадочного существа, каковым является человек. Мир в 1926 году изображается здесь как вовсе не имеющий прошлого, а о его будущем говорится лишь походя. Лишенный как ретроспективы, так и ясно очерченной перспективы, он оказывается сугубо феноменальным. Между тем по ходу истории происходит вытеснение одних ценностей и смыслов иными, что придает любому ее отрезку глубинное измерение. За явленным в истории всегда таится отбрасываемое ею в область более не релевантного, устаревшего, и в этом плане она хотя бы и негативно, но все же сущностна, коль скоро требует от нас учета того, что именно замещается и перестает быть непосредственно воспринимаемым на данном ее этапе.
Гумбрехт подчеркнуто игнорирует ноуменальную поступь истории. Он не устает повторять, что хочет оставаться на поверхности материала, привлекаемого к разбору, точнее, к показу. История для Гумбрехта — расширяющееся «настоящее» (с. 475 след.), где нет никаких последовательностей и, соответственно, сил, ведущих к переходу от предшествующей эпохи к новой, где разные времена сосуществуют «симультанно», где царит контингентность, где может, таким образом, случиться все, что угодно. Свою позицию Гумбрехт выдает за новаторскую и «экспериментальную». На самом деле она — анахронизм в нашей современности. Знание без глубины было апологетизировано уже в ранней работе Делёза (Gilles Deleuze. Logique de sens. Paris, 1969). Еще больший срок давности насчитывает представление о том, что человек может очутиться в некоем времени без становления, без преодоления достигнутого им состояния. Идею постистории варьировали после Второй мировой войны — всяк на свой лад — Роудрич Сейденберг (1950), Хендрик де Ман (1951), Льюис Мэмфорд (1957), Арнольд Гелен (1960). Безоговорочную приверженность этой идее Гумбрехт высказал задолго до выхода монографии «В 1926», в статье «Posthistoire Now» 1, объяснив занятую им точку зрения тем, что границы между эпохами кажутся ему расплывчатыми, отчего и следует заниматься «единовременностью разновременного». В ту же пору Гумбрехт сформулировал тезис, согласно которому история литературы (читай: и культуры) — «фрагмент исчезнувшей тотальности» 2. Вот что мне важно в обеих этих публикациях. Историк выступает в них как мера всех вещей, с которыми он имеет дело. Именно в сознании историка диахронически расположенные события собираются вместе, соналичествуют и соуравновешиваются. Именно историк есть всегдашнее дополнение истории, которая тем самым сама по себе нецелостна. В действительности, в той мере, в какой история еще протекает, нам не ведомо, распахнута она или замкнута. Пока историк не пожертвует собой, он не способен открыть самоценность своего предмета. История — машина по выработке Другого. Чтобы вникнуть в действие этого сложнейшего устройства, исследователь обязан пережить трансцендентальный акт, самоостранниться. Мыслительная операция, которую осуществляет Гумбрехт, прямо противоположна названной. Он стремится «оживить» прошлое, чтобы достичь эффекта своего собственного присутствия в нем (быть может, не без влияния телевизионной культуры с ее репортажами из горячих точек). Абсолютизируя собственную персону, Гумбрехт опрокидывает на двадцатые годы усвоенный им постисторизм, наступление которого было предсказано resp. диагностировано лишь в период холодной войны. «Историзм» Гумбрехта, как он сам на это намекает, гедонистичен. И впрямь: разве это не род наслаждения (и притом высший) — побывать при жизни в царстве мертвых!? К испытанному им наслаждению историк хотел бы приобщить и читателей. Что касается меня, то я ожидаю от научного труда не галлюцинаторного кайфа, а пищи для раз— думий.