Я видел этот язык. Реставрируя фрески Софийского собора в Киеве. Вводя в стену ветеринарными шприцами ведра дихлорэтана, укрепляя живопись, прокалывая тела севастийских мучеников. Он проступал на стене, этот язык мирян XI—XII века, — граффити, рядом с которыми язык персонажей Данте бледнел.
Я читал эти ножевые царапины речи, затуманенные парами дихлорэтана, и летучая мышь, ошалев от этих паров, выползала из щели меж плинфами, из живота мученика, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и дышала в лицо, хекая, как собака. «О-хо-хо, душа моя… чем се сотвори же… ничтоже…» — проступало под ней.
Запад считает, загибая пальцы от большого к мизинцу. Мы — от мизинца. Меньший, слабый, последний — он первый и главный. Об этом и сказка. И сказка, и быт.
В начале русской литературы — Слово. И автор его безымянен. Да и Слово блуждает во времени, как огонь в тумане. То ли бог, то ли подлог.
У нас нет истории, говорит Чаадаев. Есть, говорит Мандельштам, — это наш язык.
А кто совершил переворот 1917 года — большевики что ли? Язык. Его избыточность, его лошади, которые понесли. Его протуберанцы — как солнечные бури в год активного солнца — его взвинченные вихри, подхватившие литературу, страну, искали выход этой языковой космогонии, этой критической массе языка. Чей дом, кроме утопии, мог дать кров этой стихии? Куда, кроме неба, могла она хлынуть?
Россия Золотого века — ее язык и литература. И стометровка этого века была пройдена ею на световой скорости. Из безвестной стороны она всего за век становится в первый ряд мировых культур. Другие к этому шли тысячелетиями. Не случаен потому этот тектонический сдвиг — языка, а значит, истории.
А. Б.Мы говорим о пространстве и о языке, а все остальное — очень приблизительно. Я думаю, что не приблизительно только — к вопросу о всеотзывчивости, это и порок, и, одновременно, единственная перспектива — это как бы раскрытость контура человека.
Если каждый человек рождается в нулевом пространстве кричащим комочком плоти, и он всему учится — совершенно всему (что-то ему достается генетически, но это надо еще проявить и осознать), а так он учится совершенно всему, и может быть, этот тип наиболее сосредоточен в русском человеке.
Он может не застывать в форму цивилизованного человека слишком долго, практически всю жизнь — и если такой человек остается живым, то он довольно далеко проходит, потому что всегда идет — дальше и дальше.
Вот я говорю, что русская литература занималась не писанием рассказов и повестей. Она занималась самопознанием. И это самопознание длилось на протяжении всего жизненного пути, и никуда от этого не деться. Этот организм развивается и развивается. Как только русский человек останавливается — это чудовище. Можно посмотреть на всех стремящихся к власти и занимающих положение. Это тупик.
Тупик — это вообще очень интересная вещь…
С. С. Бесконечный тупик…
А. Б. Да, бесконечный тупик. Не знаю, об этом ли Галковский в каком-то смысле писал… Однажды я по телевизору увидел бибисишную замечательную программу, там рыба какая-то плыла, скат, и вдруг меня потрясло, как она красива, как она напоминает одновременно космический корабль, подводную лодку и все на свете, — и я подумал, что она конечна.
Каждый вид в природе конечен, и муха, и муравей, они совершенны — они тупиковы. Кроме человека. Человек — это такая расщепленная почка, которая в связи с чем-то оставлена на какое-то развитие — деградацию, или мутацию, или, наоборот, доведение себя до подобия Божиего.
Русский человек как раз и есть в этом плане выраженная такая почка. Вот и у русского языка, по-моему, такая же судьба. Он все время как бы стекает с языка… Русский язык, по-моему, невозможно знать, с ним живешь — а не знаешь его.
С. С. Русский и английский, а между ними стоит девочка, Лолита. Набоков в послесловии к переводу написал…
А. Б. Да, в послесловии к русскому переводу — он не смог доверить свою девочку никому, и сам постарался перевести на русский, и в послесловии он говорит — довольно резко, — что мысль на русский перевести нельзя…
Своих переводов я не читал, но втыкался в те места, которые меня интересовали, чтоб проверить, и обнаружил, что те места, которые я считал остроумными и блестящими, выглядят гораздо скромнее, проще и понятнее — т. е. язык привык думать, потому что в нем глагол из действия перешел в мысль, по-видимому, стал работать на осмысление реальности.
Однажды мне понравилось одно место у Локка, и я пробовал этот абзац перевести на русский — написал две страницы, и все равно была невнятица полная. Упрека нет: мы иначе говорим, у нас, по-моему, совпадение художественного образа и мышления очень развиты — это тоже свойство нашего языка.
Где-то я говорил, что он поет, а не… что-нибудь другое. Именно поет, поэтому и мысль наша — певуча. Может быть… если у нее, мысли, нет мелодии, то она и не звучит.
Я очень люблю цитировать из Блока, из его прозы — у него замечательная проза, — «Что бы ни сделал в России человек, его прежде всего жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест…» Что — больше — можно добавить? Это спето. Но это не стихи, это мысль. И мысль очень сокровенная, своя, и, может быть, при переводе она не будет ничего значить.
Кто-то из наших, преподававших русскую литературу, на гастарбайтерских началах, в Америке, рассказывал мне — как это у Бунина рассказ? «Легкая грусть»?
С. С. «Легкое дыхание»?
А. Б. Нет, именно «Легкая грусть» или «Легкая печаль», что-то такое… И американцы недоумевают, как это грусть, или печаль, может быть светлой, легкой, еще какой-то. Не поет. У них очень давно фольклор отделился в область национальных костюмов. А у нас… и костюмы забыли, и песни забыли, и петь разучились, — однако сам язык не отделился от этих начал.
Те, кто бывал в фольклорных экспедициях, скажем, на Севере, буквально сходили там с ума — от русской речи. Как эти бабки поют, когда разговаривают. Какое это точное слово…
Не надо вот только пробовать что-то улучшить. Самый добросовестный работник за весь советский режим — это язык, переплавивший все: и канцелярщину, и советские штампы, и феню, и мат, и зону; все ушло в язык, что-то выплюнулось, что-то осталось…
Как, допустим, живет анекдот? Это была наша единственная гласность в постсталинскую эпоху и при Брежневе, при его своеобразной доброте, особенно развившейся в застой. Анекдот сейчас вспомнить трудно, а осколок от него остался, он живет — так же, как жили осколки от Грибоедова или — живут теперь — от Венедикта Ерофеева. Это осколки точных реплик, цитаты, которые никому не принадлежат, которые стали частью речи. (Да, кстати, Иосиф очень здорово назвал свою книгу — «Часть речи».) Кстати, грамматика очень о многом говорит — она же имеет русскую терминологию, во многом. Говорят же, что слово «ерунда» произошло от слова «герундий»… А «Часть речи» — как это красиво!
Вот, например, у Льва Толстого: «Накурившись, между солдатами завязался разговор…» И меня иной раз тянет так сказать. Но это еще не произошло с языком. А действительно, ведь если начинаешь строить полный период: «Когда солдаты накурились, между ними завязался разговор», — что-то тут лишнее уже возникло, и может быть, со временем это превратится в какие-то другие формы, более естественные. Сейчас они могут казаться иной раз вульгарными, иной раз — просторечными, но все равно эта работа идет.
Так же, как происходит работа с ударениями. Двойное ударение — одно разговорное, другое… Вот сколько люди будут мучаться с «чашкой кофе»? Или с «звонИт» или «звОнит». В результате получится, что сначала в словарь войдет двойное употребление, однажды останется одно или будут узаконены оба. То есть какой-то процесс идет — медленно и правильно.
Или, как, наоборот, сказал тот же Венедикт Ерофеев — вот замечательная часть речи наша! — что у русского человека все должно происходить медленно и неправильно, чтобы не зазнавался человек. Медленно и неправильно.
С. С. Ну, и одновременно искать дырку в заборе, говоря о языке, который все норовит сойти с асфальта и спрямить путь — по траве.