Восстановление церквей — дело хорошее. А веру обрести без покаяния — невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление — как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.
Вот демография — погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.
На полях стихотворений Кушнера. Заметки Владимира Гандельсмана
(Нью-Йорк)
К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:
Но вот заканчивается оно совсем печально:
Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.
Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:
что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:
Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?»
Еще? Пожалуйста:
Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:
Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?
В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. «Пойдем голосовать…» Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, — для их представительства выбраны дубы («шумящие вдали»), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа «мы», вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, — сокрушается, — народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: «Вот ужас-то, вот горе!» Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, — самодовольная риторика, положенная на музыку «Из Пиндемонти».
Пушкин, который предпочитал «для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи», возникает и в другом забавном стихотворении, начинающемся по всем правилам постмодернизма: «Гости съезжались на дачу…» И вот какое предположение мы в нем вычитываем:
Пушкин был человеком чести. А ведь давным-давно «русскому человеку честь — только лишнее бремя». Неужели поливал бы люпины? Дикое и какое-то неумное заявление. Не зря рифма «канаве—поправив» (в последней строфе) ставит кривоватый крест на всем стихотворении.
Еще одно произведение, заваренное на дремлющем гражданском чувстве, под занавес мстит автору. Рассказав о несчастьях, преследующих отчизну («То подводная лодка, то вертолет…»), поэт пишет:
Вымученная, нехорошая (в приторно-фольклорном духе) идея, и — полное отсутствие музыкального слуха. Бидон.
Вслед за Анненским К. полагает, что музыка есть гарантия счастья. Но какую музыку слышит человек, использующий этот серый словарь, эти вводные «я думаю», «наверное», «быть может», да еще в пределах одной строфы? Так Акакий бормотал: «того-этого». Кстати: «Пунктуация — радость моя!» — восклицание не только К., но и несчастного гоголевского персонажа. (И где-то в другом стих-ии — «почерк внимательный, пристальный мой, дружелюбный», — тоже его.) Стихотворение «Пунктуация…» выражает, говоря языком К., озабоченность состоянием русской литературы:
Но почему постмодернист сидит во мраке? Да и не сидит, а расселся? Такое наполнение строки говорит о кризисе пострашней постмодернистского пренебрежения запятыми. Это унижение поэтической речи, иными словами — графомания.
Вернемся к теме самолюбования:
Этот «тип» — сам поэт, когда Аполлон не требует его к священной жертве. Но в конце стихотворения, перечислив все нестрашные свои грехи и присмотревшись к себе позорче, поэт разделывается с двойником:
Последняя строка непроизносима: «есть меж нас разница, есть…» И хотя это словесный фарш, разница меж них воистину есть, и глубокомысленно стыдиться ее — ханжество. Только обыватель от поэзии может думать, что подсчитывать деньги позорно. Почему бы на материалистическом досуге и не подсчитать и не рассчитать, хватит ли до получки? А если хватит, то еще радостнее посмотреть на сирень и на ливень? На кого рассчитано это жеманство? На девушку из ЛИТО?
Или такая позирующая обеспокоенность:
Это стихотворение сострадает животным в зоопарке. Но на себя — вспомнив ли совет Крылова: «не лучше ль на себя, кума, оборотиться?» — автор успевает кокетливо взглянуть: «…что, право ж, не похоже на меня». Здесь поэта полюбят сразу две девушки: одна оценит страстность (он афишу может порвать!), другая — мужественную сдержанность и культурность (не будет рвать, справится!) Так что — пойдем голосовать или нет? Будем рвать афишу или повременим? Надо на что-то решаться: сомнение губит душу.