Выбрать главу

В первой главе «Молодой интеллектуал тридцатых годов» Раймон Арон с поразительной для француза искренностью говорит о возмущении, вызванном в нем французским философским образованием, которое, по его словам, лишь «подготовило не понимать мир» (с. 29). Это произошло с ним в начале 1930-х и этому есть простое и крайне «непатриотичное» объяснение: учеба в 1930—1933 годах в Германии, где он узнал, что такое «настоящее образование. То же, которое я получил в течение четырех лет учебы в Высшей нормальной школе, готовило к тому, чтобы стать преподавателем философии в лицее, и ни к чему другому» (с. 29—30). В качестве критерия этой философии «ни о чем» он указывает тот поразительный сейчас для нас факт, что студенты этого элитного по французским меркам учебного заведения никогда не слышали имен ни Токвиля, ни Вебера — ключевых для всего творчества Арона авторов.

В этом смысле Арон совершенно не вписывается в «патриотическую» интеллектуальную традицию, когда философствующие англичане пишут в основном о «собственных» предшественниках, например о Гоббсе, Локке, Юме и т. д., немцы — о Лейбнице, Канте или Гегеле, а французы — как бы естественно, о Декарте, Монтескье или Конте. Напротив, он являлся представителем того запутанного космоса идей, в котором немцам не приписывается некая «немецкая роль», французам — «французская» et cetera . Как и другие французские мыслители, получившие определенную мировую известность, в т. ч. в США, Раймон Арон прямо соотносил свою интеллектуальную деятельность с немецкими мыслителями, прежде всего с фигурой Макса Вебера (тогда как Сартр пребывал в напряженном диалоге с Гуссерлем и Хайдеггером, а для Фуко важнейшим писателем был Ницше). Причем, отвечая на вопрос, почему он избрал для зарубежной поездки именно Германию, а не Великобританию или Соединенные Штаты, Арон говорит о сознательном выборе, даже о некоем жесте: «Это была традиция. Желая пополнить свое образование, философы ехали в Германию. Дюркгейм за два поколения до меня ездил в Германию и привез оттуда небольшую книгу об общественных науках в Германии» (с. 31). Правда, мэтр умолчал о том, что Эмиль Дюркгейм, этот пращур всей французской и мировой социологии, попросту игнорировал своего немецкого современника Вебера, которым — как и немецкой мыслью вообще — так восхищался он сам. Однако Арон не забыл указать на свое первенство в открытии для «последователей Дюркгейма» образа Макса Вебера4 — «ученого, который ныне во всем мире признан в качестве одного из самых великих социологов, каких в истории насчитывается максимум полдюжины» (с. 43).

14 марта 2005 года Раймону Арону исполнилось бы 100 лет. Юбилей, как это часто бывает, стал поводом для интеллектуальной Франции, да и остальной мыслящей Европы освежить в памяти образ и некоторые идеи классика. И хотя еще рано говорить о некоем ароновском ренессансе, для некоторых это событие привело к своего рода открытию «подлинного» Арона. По ироничному замечанию одного немецкого критика, его тексты по поводу терроризма, демократии и развития экономики, т. е. о реальности, оказались настолько актуальными, «что хочется положить их на ночной столик Кондолизе Райс». Как бы заново открытый Арон с его тонкой улыбкой, спокойной иронией и мягким голосом оказался для нового века более востребованным, чем сам знаменитый Жан-Поль Сартр — друг его молодости, ставший главным идеологическим соперником. Потомки обратили внимание на то, чего было недостаточно современникам: принцип трезвости, точности и здоровый скепсис не позволяли Арону делать никаких уступок относительно того, что более экзальтированные умы обычно именуют «истиной». Особенно в преклонном возрасте он выглядел как персонализированная мудрость, в которой за остротой мысли скрывается безграничная меланхолия.

В качестве одного из самых блестящих академических ученых своего поколения Раймон Арон имел все возможности для того, чтобы посвятить себя исключительно развитию своего научного и дидактического таланта. Однако — как и многие французские интеллектуалы, особенно левого толка — значительную часть своей энергии он реализовал в общественной, прежде всего журналистской, деятельности. Ведь зачастую он выступал в прессе с несколькими статьями в течение одной недели, занимая и обосновывая твердую политическую линию. Так, будучи французским патриотом, он говорил о деколонизации, в частности высказывался за уход Франции из Алжира. Стоит ли говорить, что после этого он стал предателем в глазах многих соратников по правому лагерю. Дело дошло до того, что он даже не смог опубликовать в «Фигаро» выдержки из собственной работы «Алжирская трагедия»5 , и они были опубликованы в леволиберальной газете «Монд». Рассказывая о собственной позиции политически ангажированного интеллектуала, Арон в то же время весьма самоироничен: так как в тот момент он посчитал, что его публицистических интервенций недостаточно, то решил сделать нечто большее, например, встретиться с президентом Франции: «Президент весьма любезно меня принял, и мы имели беседу, продолжавшуюся более часа. Почти все это время говорил он, так что был очень доволен беседой со мной. Токвиль рассказывает аналогичную историю о своем свидании с Луи-Филиппом. Король говорил все время. И Токвиль делает вывод: „Следовательно, он был доволен встречей со мной“» (с. 233). Одним словом, ученый был полным антиподом всяческих политмечтаний, наглядно демонстрируя своим примером, что такое intellectuelengag ¬е , хотя предпочитал называть себя именно «пристрастным зрителем».

Арон обвинял французскую мысль в том, что она не смогла понять феномен тоталитаризма в его корнях, формах и последствиях. Напротив, его смог предвидеть один немецкий социолог: именно в Максе Вебере, этом «Макиавелли из Гейдельберга», он видел для себя пример, поскольку последний имел мужество не только анализировать процесс «расколдовывания мира», но и пытался усилить его посредством своих научных воззрений и публицистических интервенций. Как известно, именно попытка «шпагата» между страстью к политике и ее холодным анализом стала судьбой Вебера. И именно благодаря знакомству с его трудами во время обучения в Германии, которую многие французы как якобы «прирожденные картезианцы» рассматривали в качестве заповедника иррационализма, Раймон Арон на всю жизнь получил прививку политической трезвости: «То, что я искал, я нашел у Макса Вебера; это был человек, который одновременно знал историю, понимал политику, стремился к истине и в конечном итоге к принятию решений и действию. Но стремление видеть, познать истину, действительность, с одной стороны, и стремление действовать — с другой, — это, как мне кажется, два императива, которым я старался следовать всю свою жизнь. Этот двойной императив я нашел у Макса Вебера» (с. 43). Правда, возможно, именно эта трезвость и внутренняя независимость не позволили Арону в конечном счете более значительно влиять на французскую политику. Зато в литературный французский вошло прилагательное aronien , обозначающее определенный стиль, объединяющий ум и скепсис, а также определенную установку на неприятие любых идеологий и готовность к поиску компромисса в рамках демократического процесса.