Александр Тарасов
1 Дебор Г. Общество спектакля. М.: Логос (Радек), 2000.2 См .: Кьеркегор С. Страх и трепет. М., 1993. С. 178—188.3 Первым на это обратил внимание Карл Лёвит. См.: Лёвит К. От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века. Маркс и Кьеркегор. СПб., 2002. С. 287–288.4 Розанов В. В. Сочинения: 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 350, 417.5 См .: Тайбо II П. И. Гевара по прозвищу Че. М., 2000. С. 549–565.
Дмитрий Воденников обратил на себя внимание как поэт больше десятилетия назад. Его первая книга, «Репейник», взволновала многих. Несмотря на явное интонационное влияние Елены Шварц (а если присмотреться, то и других поэтов петербургской школы, например Александра Миронова), в его стихах было нечто очень глубинное и подлинное. Это относится и к «Репейнику», и к более раннему циклу «Сны Пелагеи Ивановны», напечатанному в «Знамени», и (хотя уже с некоторыми оговорками) к более позднему «Трамваю» – практически ко всем стихам, написанным в 1990—1996 годы. Глубоким и подлинным было прежде всего чувство собственной беззащитности в мире текучих, соблазнительных и опасных стихий. И в то же время – готовность принять эту беззащитность, эту обреченность.
Ах, жадный, жаркий грех, как левменя терзает.О! матушка! как моль, мою онскушал шубку,а нынче вот что, кулинар, удумал: он мой живот лепной, как пирожокизюмом,безумьем медленным и сладким набиваети утрамбовывает пальцем не на шутку.О матушка! где матушка моя?..
Некоторые стихи из «Репейника» (в том числе процитированное) достойны занять место в любой антологии современной русской поэзии. От Воденникова можно было ожидать многого. Многого от него и ожидали.Однако после «Трамвая» Воденников почти замолчал. Циклы «Весь 1997 год» и «Весь 1998 год» представляли собой странное соединение стихотворных обрывков (иногда хороших, иногда не очень) и исповедальных дневниковых фрагментов, проникнутых несколько неожиданным (на фоне прежних стихов) внутренним благополучием. Как оказалось, это был лишь мостик, соединивший ранние стихи Воденникова и его зрелую поэтику – поэтику «новой искренности».Именно стихи, написанные в этой новой манере, принесли автору успех за пределами профессионального круга. По свидетельствам очевидцев, в последнее время на вечерах Воденникова зал заполнен внелитературной публикой, в основном девушками. Кто еще из непоющих и непляшущих поэтов моложе пятидесяти лет может похвастаться подобным? Может быть, Дмитрий Быков – говорят, и на его чтениях довольно многолюдно. И пожалуй, по сходным причинам.Причины эти в том, что именно Быкову и Воденникову, при всем несходстве поэтик и литературно-бытовых имиджей, удалось отчасти восстановить те отношения, которые существовали в советское время между стихочитающим советским народом и его стихопишущими кумирами – Евтушенко, Вознесенским, Кушнером, Рубцовым и пр. Конечно, в полном объеме эти отношения невосстановимы. Ведь советский поэт был посредником между народом и властью; он валоризовал чувства и мысли своих читателей, выдавал им сертификат «разрешенности» и социальной полноценности. В современном государстве, которое (независимо от демократического или авторитарного способа правления) не требует от своих подданных большего, чем чисто политическая лояльность, подобная деятельность лишена смысла. Однако социокультурная талантливость двух указанных авторов в том, что они сумели известным образом включить свое творчество в систему массовой культуры рыночного типа. Быков, классический «человек газеты», сделал лирику формой журналистики; Воденников сделал ее формой эстрадной деятельности.Однако Воденников, в отличие от Быкова, когда-то умел другое. Его ранняя лирика была обращена – как вся высокая модернистская поэзия – к идеальному читателю, «который есть лишь проекция автора в бесконечность», по выражению Набокова, к «провиденциальному читателю», как называл это Мандельштам. Но я далек от вульгарного предположения, что Дмитрий Воденников отказался от этого высокого анонимного собеседника и от самостояния обращенных к нему стихов ради легкого успеха. Нет, я убежден, что его эволюция была в тот момент индивидуальной реакцией на вполне объективные вызовы, брошенные историей культуры.Прежде всего, идея возвращения к прямому лирическому высказыванию в 1997—1998 годах витала в воздухе. Казалось, что процесс табуирования тех или иных форм поэтического мышления, скомпрометированных культурой, должен смениться их массовым вторичным освоением. Ошибка была в том, что, во-первых, этот процесс как раз массовым-то быть и не может по определению: ведь речь в каждом случае идет о победе над энтропией, то есть о чуде; во-вторых, нельзя путать прямоту и высокое бесстыдство поэтической мысли с вульгарной бытовой «искренностью» и «открытостью», враждебной самой природе искусства, да и просто постыдной для уважающего себя человека. Но восемь-девять лет назад эти подводные камни были не так очевидны.Второй объективный фактор носил, я бы сказал, генерационный характер. Воденников родился в 1968 году: дата значимая и в западно-, и в восточноевропейской истории, обозначающая и рубеж между двумя поколениями. Те, кто рожден «в 1968 и раньше», успели чуть-чуть пожить в позднесоветской эпохе. Социальная афункциональность подлинного искусства, аутсайдерство, отчужденность – все это было для них изначальной нормой, а кратковременный общественный интерес к «возвращенной литературе» в период Перестройки – мало что значащим и далеко не безусловно полезным историческим вывертом. Те же, кто родился «в 1968 и позже», а Воденников скорее из их числа, психологически созрели чуть позднее и начали сознательно жить именно в дни Перестройки. Когда в середине 1990-х им пришлось столкнуться с тем, что поэзия стала неактуальным и социально непрестижным занятием, над которым смеются уже не обыватели, а профессиональные литературные критики постмодернистского склада, – для многих из них это стало шоком. Реакции на этот шок были различны, но одной из них стали попытки восстановления контакта с читателем-непрофессионалом, пусть даже ценой самоценности поэтического текста.Ну, и наконец, третий фактор: к концу большой поэтической эпохи накапливается такое количество готовых интонационных, образных, ритмических, языковых и прочих ходов, что писать просто неплохие стихи – очень просто, а вот создать новое поэтическое «я» – трудно, как никогда. И конечно, самый простой путь – сконструировать собственный литературный образ, собственную концепцию поэта. Это куда легче, чем мучительно и постепенно вырабатывать индивидуальный голос. Беда, однако, в том, что у таких сконструировавших себя поэтов есть одна досадная особенность: полная неспособность к развитию. Какими они придумались, такими до седых волос и остаются.Воденников выбрал концепцию поэта романтического (необычного, поэтичного и интересного не только в стихах, но и во всех житейских проявлениях) – однако в облегченно-благополучном варианте, не требующем страдальческой судьбы и гибельности. Поэт как звезда эстрады, как «интересный человек», любимец публики, предмет подражания, денди. Образ этот был бы попросту пошл, если бы Воденников (как и его наиболее успешные предшественники, например Игорь Северянин) не вносил в него легкой иронии, кокетливой усмешки, милой пародийности.
– Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
– Это я, это я тут у вас – весь такой неземной
и нездешний,потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузоцветной карандаш…Ирония эта спасает нынешнего Воденникова в литературном смысле (не случайно процитированное только что стихотворение – одно из самых удачных за последние годы), но напрочь разрушает утопию «прямого говорения». Высказывание остается условным, а «образ автора» – более или менее откровенной маской. Никакой проблемы здесь я не вижу, это нормальная ситуация для искусства. Проблема в ином.Вот еще одно недавнее стихотворение, хорошо иллюстрирующее эту проблему.
Мужает голос и грубеет тело,Но все по-прежнему во мне – свежо и звонко.Я подниму себя – привычно, между делом,Легко и убежденно, как ребенка…
Начало – звонкое и мужественное. Конец – еще лучше:…нам только жизнь и зрелость предстоит,как раньше смерть и детство предстояло.
Великолепная формула, несмотря на раздражающую и явно ненамеренную языковую небрежность (смерть и детство все же предстояли ).В середине стихотворения, однако, мы встречаем вялые и мелодраматичные, поэтически немощные строчки, почти граничащие с графоманией:
Ведь сколько раз уже – в очередном бреду,я прижимал к лицу свои мужские руки,и полагал, что я иду – к концу,а шел, как правило, к какой-то новой муке.
Что же это значит? Воденников не может больше написать цельного стихотворения, которое с начала до конца было бы на уровне лучших строк? Ему не хватает дыхания? Он утратил чувство структуры? Почему он то и дело выделяет слова курсивом (знак для чтеца – прочитать с выражением) вместо того, чтобы просто найти точное, безусловное, не зависящее от случайностей слово? Почему нам предъявляют сплошные черновики ?Думаю, дело не столько в неумении, сколько в нежелании. Во-первых, читателям и читательницам, которые, может быть, одновременно являются читательницами Коэльо, которые готовы всплакнуть при таких, к примеру, словах:
…это мой живой, сколько-то летний голос,обещавший женщине, которую я любил, сделать еебессмертной,а не сумевший сделать ее даже мало-мальски счастливой… —
стихи энергетически цельные и напряженные, лучшие стихи из «Репейника», к примеру, показались бы трудными для восприятия, потребовали бы от них слишком большой душевной работы. А без этих читателей (реальных или даже отчасти воображаемых) поэт уже не может; за несколько лет он сроднился с ними, диалог с ними стал стимулом для его работы. «Вы мне были нужны гораздо больше, чем я вам был нужен» – это искреннее признание, а не кокетство. С другой стороны, и для него самого возвращение в трагический мир собственной ранней поэзии может оказаться некомфортным. Стихи не должны быть слишком совершенны, чтобы успешно выполнять психотерапевтическую (прежде всего – автопсихотерапевтическую) функцию.Другими словами, Дмитрий Воденников, судя по всему, имел данные, чтобы стать поэтом, подобным М. Кузмину и Леониду Аронзону (см. блок материалов о нем на с. 52—54.– Ред .), а стал поэтом, подобным Северянину и Вознесенскому. Ничего стыдного в этом нет, такие поэты имеют право на существование и занимают важное место если не в истории искусства, то в истории культуры (будем, вслед за Михаилом Айзенбергом, разделять эти понятия).То, что пишет Воденников сейчас, практически не отличается от того, что он писал пять-семь лет назад (и очень сильно – от того, что он писал десять-двенадцать лет назад). Поэт сосредоточен на мужском и женском и их взаимопроникновении, на жажде любви, на нежности к себе – нынешнему, прошлому и будущему. Его интонация (с риторическими подъемами и спадами, с периодическим экстатическим захлебом) явно ориентирована на чтение с эстрады.Я не надеюсь ни с одним из васни там, ни здесь совпасть, но в это летомне кажется, что кто-то любит нас,имперских, взрослых, солнечных, согретых…Почти во всех стихотворениях есть хорошие и даже очень хорошие строки. Во всех есть строки неудачные, бледные, слащавые. Но мы уже решили, что это – органическое свойство нынешней поэтики Воденникова.Недостаток «Черновика» в том, что новые стихотворения смешаны в этой книге (представляющей собой, по существу, микро-избранное) с совсем старыми, и ни те ни другие не датированы. У молодого читателя может сложиться впечатление, что московский денди, умеющий «быть любимым», и автор таких стихотворений, как «Ах, жадный, жаркий грех…», «Поеду в рай – там розово и сине…», «Мне стыдно оттого, что я родился…», «Сам себе я ад и рай…», и еще нескольких равноценных им – один и тот же поэт.Но это не так.
Валерий Шубинский
С одной стороны, давно сказано, что «целое больше чем сумма частей» . А с другой стороны – этот принцип почему-то с трудом переносится на такие простые вещи, как чтение книг, особенно – поэтических.Я не знаю, в чем тут дело: то ли в том, что мы привыкли воспринимать стихи как «отдельные осколки», самостоятельные единицы; то ли в том, что «крупные формы», в частности поэма, за последние полвека остались по большей части прерогативой советской официальной поэзии (потому что за стихи платили построчно), во всяком случае, навык последовательного чтения большого стихового объема в значительной степени утрачен.Книга стихов в этом случае разбивается на отдельные стихотворения, «набор жестов», а «избранное» поэта оказывается просто «сборником». Его можно раскрывать на любом месте, читать не с начала и т. д.В новой книге Дмитрия Воденникова «Черновик» новых стихотворений всего два. Соответственно, она представляет собою «избранное» поэта. Но тем не менее это действительно новая книга .Воденников с самой первой своей книги («Репейник») «подчинял свою жизнь закону лирического цикла»; его книги представляли собою единые циклы – каждый со своей задачей и своей внутренней структурой.В книге «Черновик» Воденников занят «организацией целого» – под ранними стихами убираются даты и они «выдергиваются» из прежнего контекста (т. е. того «лирического цикла», в котором находились ранее); перемежаются с более поздними; в книгу стихов на равных включаются прозаические фрагменты из «потайного дневника» – и все это служит созданию монолитной структуры – книги стихов, в которой решается некая «общая задача», «подведение итогов». (Воденников – всегда «подводит итоги», это одно из его принципиальных занятий: «Для меня стихи – это ступенька. <…> Понимаете, да? Была какая-то вещь, когда я ощутил себя в тупике. Вот сейчас мне нужен период – как бы показать: можно выбраться из этого тупика или нельзя. Возможно, что из этого тупика выбраться нельзя. Значит, соответственно, все те стихи, которые я написал последними, они и будут последними. Значит, вот так. Последнее:
…Окопаться бы здесь безымянной солдатской лопатойдо ближайшей весны, – чтоб на месяцев пять или шестьна морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,а на Красную горку —цветком полоумным зацвесть.
Значит, это будут последние. Это единственное, что мне дано. Для меня стихи – это ступеньки, которые позволят мне дальше жить. Которые меня спасут. Что это такое для других – я не знаю».)Это фрагмент из интервью1 , записанного перед тем, как был написан новый цикл стихов «Черновик» (полная версия), заглавное стихотворение из которого открывает одноименную (рецензируемую) книгу – которая тем самым становится «неполной версией»: понятно, что к моменту сдачи книги в печать новые стихи еще не были написаны, но в результате она – вместо «подведения итогов», «избранного» поэта – становится просто одной из «ступенек», важных тем, что через них уже перешагнули.Исходя из этой логики, Воденников помещает процитированное выше четверостишие эпиграфом ко всей книге: утверждая ее «промежуточность» – до «ближайшей весны», т. е. того момента, когда новые стихи – т. е. новые рубежи – будут доступны.«Весна», а точнее, «апрель» – для Воденникова ключевое понятие, связанное с такими категориями, как «цветение»; «цветение» связанно со «стихами», с «реализацией»: т. е. любой термин, эпитет или слово значат не то, что они значат (в случае Воденникова – как и в случае любого крупного поэта – практически любое используемое им понятие – это часть последовательно выстроенного, «выращенного», «прорастающего», личного микрокосмоса, где каждая часть тесным образом связана с другой).Соответственно, изменение любой части (изменение отношения к любому ключевому для индивидуальной поэтики понятию) для Воденникова равнозначно изменению всей личной поэтики в целом. Поэтому так сильно и различаются стихи «каждого этапа»: между «Репейником» и новыми стихами – пропасть, но она кажется таковой только на первый взгляд: потому что от одного края до другого расположился этот очень логичный («небесная логика» вообще часто кажется «иррациональностью»), последовательный и живой организм – «стихоскворешник», как называет его сам Воденников в своих новых стихах.Итак, «Черновик» – это тщательно структурированное целое, с четким выстроенным, последовательно развивающимся сюжетом; отдельные тексты в ней подчиняются некой «общей задаче» (и дело не в «качестве текстов» – например, любопытно посмотреть, какие стихи в книгу не вошли – «не нашли себе в ней места»). Чтобы попробовать выяснить, «о чем же она», ее нужно читать последовательно – от первой до последней страницы, потому что в ней один текст продолжает другой, следующая страница отвечает на вопросы предыдущей. Например – почему нужно «окапываться до ближайшей весны», т. е. стремиться к «герметичности»? Ответ:
потому что стихи не растут как приличные дети,а прорастают ночью, между ног,и только раз рождаются в столетьепоэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок.
Важное для Воденникова восприятие стихов – как растительного царства, их рост – стыден. Автор пассивен в их получении (как человек не властен над своим ростом), и – что любопытно: в микрокосмосе Воденникова человеческая «телесная» природа трактуется как «животная» («поэт – это животное»), момент «получения стихов», процесс их «вырастания» – как «пребывание в световом столбе», а сами стихи, проявившись и обладая «растительной природой», человеческую телесность трансформируют и унижают. Унижают – потому что важен только момент «цветения», апофеоз «стихов».Поэтому Воденникову жизненно необходимо быть активным в их ретрансляции: «сценическое начало в современной поэзии», которое связывают с именем Воденникова, – это попытка находиться в «световом столбе» стихотворения даже тогда, когда его уже нет (когда стихотворение уже написано) —
Я знаю, что мы этого не любим,но я люблю (точней, любил – тогда ):строфа всегда —как обращенье к людям,строка всегда – как помощь, как рука!
Если предыдущие свои книги Воденников выстраивал по хронологическому, «дневниковому» принципу (правда, помещая самые последние, «новые» стихи в начало), то в книге «Черновик» он от этого принципа в целом отказывается: одной из важных тем книги становится «время» как таковое и его нелинейная, кольцевая природа, «нулевая точка», «вечность», которая мыслится как точка «зрелости», «южная губерния», причем эта тема также амбивалентна: «зрелость» обладает не «реальной», а «потусторонней» природой, сном, пространством не цветения и реализации, а «пространством сна», «послеполуденным южным маревом»; в реальности «зрелость» – это зима, внутри которой нужно «окопаться безымянной солдатской лопатой на месяцев пять или шесть».Книга состоит из 4 частей, разделенных «записями из потайного дневника» (а на самом деле – записями из открытого блога в ЖЖ). В записях, включенных в книгу, говорится о зрелости и старении, жизни и сне – а стихи из разных «периодов жизни» эти прозаические куски как бы обрамляют и продолжают, являясь (в этом контексте) и «снами», которые смотрит поэт, собирая свое «избранное», и – одновременно – «подлинной реальностью», «абсолютной природой».Эта «абсолютная природа» – главная (общая) тема всей книги в целом. «Абсолютная природа» так же нематериальна, как и поэзия, и так же вещественна, доподлинна в своих проявлениях. Фактически Воденников занят только фиксированием процесса этих проявлений: тем, как они возникают, что делают с жизнью и к чему это в результате приходит. Утверждение темы «абсолютной природы» проходит по всей книге как образ «сада, которого нет в реальности», но который «должен в ней быть»:«Чтоб вам всем повылазило», – наверное, думал Чехов, считая свои невозможные вишни.Я бы поступил точно так же.– Его здесь нет? Значит он там БУДЕТ».
Материализация «невозможного сада» связана с «проблемой выбора»: она проходит по всей книге как тема «гудящего яблока». «Яблоко» – это и метафора подлинной жизни («гудящий шар до полного распада в последний раз качнется на краю», «за гулкость яблок и за вкус утраты утешь меня» ), и метафора «внутренней деятельности» («а то, что там, в твоем мозгу стучится, так это просто яблоки стучат» ), и главное, за что благодарят:
Спасибо, господи, за яблоню – уверен:из всех стихотворений и людей(ну, за единственным, пожалуй, исключеньем) —меня никто не прижимал сильней.<…>И мне не нужно знать(но за какие муки,но за какие силы и слова!) —откуда – этот свет, летящий прямо в руки,весь этот свет – летящий прямо в руки,вся эта яблоня, вся эта – синева…
Поэзия – точность. Если слово, эпитет и т. д. повторяются (и относятся к разным явлениям), то, несмотря на разность, это явления одного порядка. Любопытно, что у Воденникова «цветы», «цветение», «ягоды» и «плоды» связаны не только со «стихами» и их «ростом» и важной для Воденникова темой «молодости» и «школы», но и со «смертью», «уходом» («вот так и я уйду – и на здоровье, и ты уйдешь, провалишься к цветам» ). Это ощущение жизни как «мучительной раздвоенной штуки», «стыдной правды»(«Вот так все время ощущаешь жизнь,она в тебе и под ногтями,она гремит в тебе костями,а ты лежишь в ее кармане,как тварь последняя дрожишь») —
выражено в написанном в 2005 году эссе с говорящим эпиграфом «поэзия – неуместна» :«В какой-то из очередных своих диких забав группа фашистских солдат натравила на пятилетнюю девочку овчарку, а когда собака стала рвать девочку на части, они слушали, как она кричит, и смеялись. Все солдаты были удивительно красивыми парнями. Теперь, когда я вижу, – вспоминала женщина, – как красивые мужчины смеются (в кафе, на остановке трамвая или просто на улице), я чувствую страх и дурноту.Так вот – когда я теперь иногда читаю (все реже и реже), КТО, ЧТО И КАК пишет в газетах, в Интернете и просто в ЖЖ о современной поэзии, мне тоже почему-то становится противно и страшно».Любопытно, что, говоря о Воденникове, многие видят какую-то одну из сторон «раздвоенной правды»: для одних Воденников занимается «щебетом и нарциссизмом и самопиаром», словно эдакий «поэт Цветик», а для других Воденников – «подлинно трагический поэт» со всеми вытекающими из этой мифологической парадигмы последствиями. В книге «Черновик» два этих разных восприятия нарочито сталкиваются лбами: на соседних страницах расположены запись «из чужого письма», где к поэту обращаются как «нездешнему цветку», и запись про то, как поэт «стелет постель по-военному – просто и без воображения».Амбивалентная природа этой «правды», которая при запихивании в одну из уже готовых, привычных концепций начинает приобретать пародийный оттенок, выражена в одном из ключевых для поэтики Воденникова образов – «Шиповнике». Шиповник – колючий куст, к ветвям которого сложно тесно притронуться, но который цветет – розами (а розы – это вообще «апофеоз цветов») и дает «плоды». Пребывание в этом «терновом кусте» – это метафора и человеческой жизни, и «жизни вечной», тоталитарного «ветхозаветного», «отцовского» начала и жертвенного «новозаветного», «сыновьего» (см. стихотворение «ШИПОВНИК FOREVER»:
в первый раз я увидел тебя – в шесть лет,второй раз – когда мне стукнуло 35,в третий раз я увижу тебя – перед смертью,а больше я тебя уже никогда не увижу<…>Я тебя обожаю… За то, что – имперский, тяжелый,засучив рукава, так насмешливо, так безнадежноты смотрел на меня(слишком красный и слишком лиловый) —ты за это за всемне приснился вчера – белоснежным).
Из этой – противоречивой – ключевой для индивидуальной поэтики точки («так как я под тобою – никто, никогда не лежал, я тебя все равно никогда, никогда не забуду») выстраиваются все отношения с миром:
Мне нравится, что жизнь со мной – грубаи так насмешлива, подробна и невместна:я подниму своим привычным жестомлегко и убежденно – прядь со лба.Ведь сколько раз уже – в очередном аду —я прижимал к лицу свои мужские рукии полагал, что я иду – к концу,а шел, как правило, к какой-то новой муке.Ну так простимся же – по-царски, без обид,здесь и сейчас, откинув одеяло, —нам только жизнь и зрелость – предстоит,как раньше смерть и детство предстояло.
Конец – это начало (а начало – это конец), смерть – это жизнь (а жизнь – это смерть), тяжесть – это легкость, и наоборот:
о, как ужасна жизнь мужского пола —ты все еще, – а я уже живой,ты все как девочка, – а я уже тяжелый(неповторимый, ласковый, тупой,бессмысленный, ореховый, сосновый),самоуверенный, как завуч средней школы, —нет, выпускник – лесной воскресной – школы,ее закончивший – с медалью золотой.
Книга «Черновик» отражает эту сложную, амбивалентную, противоречивую динамику – между «жизнью» и «сном», «внутренним» и «внешним», между «стихотворением» и «прозой», «текстом» и «голосом» – ради того, чтобы попытаться найти то «целое», которое может оправдать эти «качели»; эту простую «тупую косточку », которая «поет», «зудит», «болит, болеет, теряет речь, не хочет жить, твердеет и больше – никого – не узнает» :
Так неудобно жизнь – во мне лежала,что до сих пор —все невпопад лежит:все трогали меня – она дрожала,уже не трогают – она еще дрожит.
Цельный микрокосмос поэтики Воденникова претендует на универсальность и тотальность и – одновременно – оборачивается герметичностью: поэт, через которого «проращивается» его макрокосм, «абсолютная природа», «невозможный сад» – становится его заложником. В результате получается так, что каждая новая «ступенька» – это новый «тупик», т. е. для того, чтобы найти выход, приходится начинать все сначала: повторять все основополагающие характеристики этого «макрокосма»:«на каждый абзац там обязательно придется, выпадет три повторяющихся эпитета (которых можно ставить почти не задумываясь, вот это и будет „долгожданный воденников“): ЦВЕТУЩИЙ, НЕБЕСНЫЙ, БЕССМЕРТНЫЙ.Я хочу этого избежать, но не могу: что-то все мне не нравится, не ладится, не летит.И вдруг смотрю – получилось.Перечитываю текст, а там: … бессмертный, небесный, цветущий.Это – выше меня».В «Черновике» Воденников так говорит про это (я процитирую эту «запись из потайного дневника» целиком: «Вот всякий живет на этом свете – представляется – сам себе – таким бездонным, разнообразным, большим… С такими многими подкладками и карманами… А попробуй собрать на один диск чужие песни, которые ты любишь. Не на mp3 (это существенно), а на обычный, где есть предел, формат (уважай формат), который не превышает 80 минут, а вообще их 74 должно быть. (Можно так и со стихами попробовать, что еще страшнее. Только собирать их придется в книжку количеством 30 страниц…)Собери, а потом умри, чтоб эти песни, которых не уместится больше восемнадцати (это я вам гарантирую), хоть как-то худо-бедно сказали о тебе что-то… Ну или если не хочешь умирать (вот так уж – всенепременно), то хотя бы те песни, которые ты бы мог всегда слушать. Что тоже относительно, потому что всегда ты их слушать, увы, не сможешь.И выяснится, что у тебя есть только два состояния, два цвета, два облака, которыми ты дорожишь.Лично у меня – черный и синий.Преодоления и отказа.Однообразно – до рвоты. Ну хорошо, не до рвоты. До тошноты.Все прочие – смешные песни, грустные, забойные, стильные, вычурные и прочие – как-то летят мимо. Вылетают из списка.У тебя же – только 80 минут.И 18 песен (да и то, если обрезать аплодисменты).И окажется (вдогонку и к тому, как я уже сказал ранее), что слушать это попросту невозможно. Как невозможно, чтоб ты был слишком плотным, сжатым, очищенным. Без передыху, слишком „ты“. Не говоря уже о том, что 18 шедевров слушать подряд – дело вообще непосильное и быстро надоедающее.Вот и приложи это на себя.И пожалей других.Которые тебя любили. Или тех, которые и сейчас любят.Очень рекомендую попробовать.Узнаете о себе много интересного».Да кто бы спорил.Книга «Черновик» – тому подтверждение: плотное, сжатое и очищенное.Как свидетельское показание. Говорят, что честные свидетельские показания невозможны (потому что любая правда всегда субъективна).Но тем не менее они есть.Во всяком случае, иначе почему с такой завидной регулярностью поэты чувствуют себя так, словно они на этой земле – нечто вроде декабристов, сосланных в Сибирь. Или яблок, упавших на землю. Или овощей, засунутых на грядку. Или еще чего. Иногда это – повод для спекуляций, а иногда – настоящая правда.Даже когда это только ее черновик.
Антон Очиров1 Проект «Разговорчики», клуб «Китайский лётчик Джао Да», Москва, 19 декабря 2005 года.
Писать о книге, опубликованной более года назад, – дело чрезмерное, но и симптоматическое. Вовремя прочитанная и вызвавшая кое-какой отклик, книга оставила след, «взяв» который, несмотря на «отложенное присутствие», вдруг обретаешь возможность застать кого-то на том конце борозды, засвидетельствовать свое почтение Труженику Письма, каким бы он ни оказался.Появление этой книги в известной степени знаменует свертывание некоторых тенденций в отечественной гуманитарной мысли последних лет, мысли, принадлежащей тем, кого можно назвать «преодолевшими постмодернизм»1 во всех его основных разновидностях. На протяжении 1990-х годов самоопределение гуманитария так или иначе строилось через отношение к постмодернистским теоретическим концептам. Конфронтация между адептами и критиками постмодернизма имела общим восприятие последнего как безальтернативного целого, монополизировавшего саму возможность альтернативы. К началу 2000-х имена Деррида и Фуко из нарицательных постепенно снова перешли в разряд собственных, а те, у кого еще сохранился интерес к «постмодернистской» проблематике, старались исследовать, «не исповедуя».Надежда Григорьева из тех «преодолевших постмодернизм» исследователей, у которых еще ощутима «тяжба» с ним. Но, в отличие от Игоря П. Смирнова, едва ли не единственным серьезным последователем которого она является, Григорьева не пытается дать «свой ответ» на брошенный некогда «вызов», не располагает свое мышление в отрицательной части той же системы координат. Постмодернизм, впрочем, ею по-прежнему берется как целое, но уже не в качестве «противника» (обретающего, как порой у Смирнова, почти антропоморфные черты) или источника научного вдохновения, но – как свершившаяся и состоявшаяся культурная эпоха, постисторическая амбиция которой осознается как факт истории, именно в качестве таковой влияющей на сегодняшнюю рефлексию. «Отказ от постмодерна в современной гуманитарной мысли» (с. 5) исследовательница связывает с тем обстоятельством, что в современной культуре происходит перемещение акцента с рецепции (потребления) интеллектуального продукта на его производство. За этой «сменой парадигмы» стоит, как представляется, не только изменение предмета исследовательского внимания, прежде сосредоточенного исключительно на механизмах восприятия и потребления2 , а теперь обращенного к проблеме креативности, но и саморефлексия культуры, осознавшей себя «вынужденной к творчеству» (по выражению И. П. Смирнова), к труду, «поэзису» (и «аутопоэзису»), к осмыслению условий порождающей событийности. Постмодернистская неофобия, исключающая возможность нового3 и, следовательно, налагающая запрет на его производство, в качестве основного механизма культуры, альтернативного труду, утвердила игру, для которой «важна лишь рекомбинация сходных обстоятельств» (с. 13). Вернуться к истоку этой метаморфозы и заново переосмыслить культурные потенции «труда», который Григорьева противопоставляет праздности игры, – одна из задач книги.Поэтому концепт творческого (философского, идеологического, художественного) труда, рассмотренный преимущественно на материале теоретических систем, литературы и кино 1920—1930-х, не только становится у Григорьевой предметом исследования, но и конструируется как методологический и подчас мировоззренческий приоритет. Возможно, именно поэтому голос изучаемого автора (будь то М. Бахтин, Ж. Батай, Э. Юнгер или С. Эйзенштейн) зачастую звучит как голос философского предшественника. По той же причине работа взыскует продолжения и, в частности, распространения используемого Григорьевой подхода на современную эпоху, что она отчасти и делает в «Заключении». В этом смысле перед нами не просто книга по истории понятия «труд» в литературе и кинематографе постсимволизма, но и – программа, не лишенная философских амбиций.Первый пункт этой программы – новая постановка проблемы субъекта художественного труда. В главе «Рождение метаавтора» исследовательница анализирует многочисленные устремления ученых 1980—1990-х годов, которые можно объединить под рубрикой «Ruckkehr des Autors»4 – «Возвращение автора» (труды Х. Боссе, Ф. Ф. Ингольда, С. Бёрка, А. Ассманн и многих других). Во всех этих теориях, реабилитирующих те или иные условия авторства (инспирацию, компетентность, авторитет, индивидуальность, стиль, интенцию, авторское право), Григорьева фиксирует удвоение авторской субъективности, «пути к нахождению собственного Другого у автора» (с. 31). Однако теперь эта внутренняя множественность фигуры автора свидетельствует не в пользу рассеивания и устранения последней, но – в пользу ее восстановления. Само понятие авторства, согласно Григорьевой, изначально предполагает дуальность, разрыв. Субъект письма всегда нуждается в «метаавторе» – «Боге, музе, вдохновении, заказчике, меценате» (с. 26). Однако «метаавтор» здесь рассматривается не просто как «надстройка» над «несознательным» творческим «я», но как отношение творческого субъекта к самому себе как «я-объекту», как «диалог с собственным Другим». В этих рассуждениях без труда узнается философская антропология автора «Бытия и творчества», которая, помимо прочего, восходит к теориям М. М. Бахтина 1920—1930-х гг. Логика Григорьевой, таким образом, осуществляет двойное движение: приостанавливая действенность постмодернистских выводов о «шизофренической» природе авторства и обращаясь к их истоку (не случайно в одной упряжке с Бахтиным упоминается Ж. Лакан периода «стадии зеркала»), исследовательница формулирует современную теорию «метаавтора», вбирающего в себя и «смерть автора», и его новое «бытие-из-смерти»5 .Замечу, что критика постмодернистской аннигиляции субъекта, основанная на позитивном осмыслении идеи об изначальном разрыве и гетерогенности «я», характерна, например, для такого мыслителя, как Славой Жижек: «Понятие субъекта от Канта до Гегеля в его наиболее радикальной интерпретации означает, что субъект и есть сам этот разрыв. Субъект и есть имя разрыва при саморазличении субстанции»6 . В своих книгах И. П. Смирнов, с некоторыми оговорками, всегда отдавал должное тому, как мыслит словенский философ7 . «Объектное» или «свое другое» в человеке и есть то, что не только позволяет ему отличаться от себя, то есть мыслить, но и обрекает его на творческий труд. «Метаавтор» – это тоже «трудовой элемент», гибрид человека и инструмента, запущенный механизм производства. Поэтому его принципиальная «композитность» есть условие его порождающей способности.Деконструкции авторства, нередко обнаруживавшие тайные и явные ностальгические пристрастия к деконструируемому8 , творили фантом «эго», равного себе, обеспечивая тем самым эффектность своих критических операций, но и – консервируя миф о «Тождестве» и «Присутствии», который призваны были преодолеть. Не поэтому ли тот же Жижек обрушивается именно на понимание «я» у Деррида как «минимальной формы самоидентификации», а вовсе не на его борьбу с метафизикой субъекта? В противоположность этому, мозаичность и разорванность – исходные условия бытия «метаавтора», чья фигура не навевает тоски по Тождеству.Будучи кентавром, «метаавтор» 1920—1930-х обитает в специфической медиальной среде: интермедиальность, проанализированная в книге Григорьевой, характеризуется в эту эпоху особенным драматизмом. «Кинотруд» (так называется одна из самых интересных глав книги) становится, с одной стороны, испытанием медиальных ресурсов других видов искусства, в особенности литературы, и, с другой стороны, фактором, стимулирующим трансформацию представлений о творческом труде.Сложность понимания труда и его статуса применительно к различным медиа в культуре 1920—1930-х отражает парадоксальность некоторых сюжетов книги Григорьевой. Так, например, связывая вслед за Джеймсом М. Кёртисом и Михаилом Ямпольским раннеформалистскую концепцию остранения с «парадигмой Бергсона» с ее оппозициями видение/узнавание, континуальность/дисконтинуальность, исследовательница трактует формалистский апофеоз приема как апологию длительности (durйe). Ямпольский замечал9 , что неприязнь Шкловского к кинематографу и даже отказ считать его искусством связаны именно с противопоставлением остранения и сдвига – автоматизму, подлинного «в¬идения» художественной интуиции – «узнаванию», свойственному «кинематографическому» механизму человеческого мышления.Любопытно, что как бы вторя примеру Александра Кожева о средневековом авторе, описавшем перелет человека через океан за несколько столетий до изобретения самолета10 , Григорьева рассматривает кинематограф как идейную конструкцию, появившуюся в философии Гегеля задолго до изобретения соответствующей техники. Гегель предложил, по ее мнению, своего рода «фотографический способ организации мысли» (с. 124), ключевую роль в котором играет негативность сознания по отношению к данному, что и делает его подобным негативу пленки. А поскольку, по Бергсону, кино формируется посредством совмещения неподвижных изображений, создавая иллюзию движения, то, предполагает Григорьева, «возможно, в своей концепции снимков-эйдосов, появляющихся в „ложном“ кинематографическом сознании, Бергсон спорит с Гегелем» (с. 125).С другой стороны, Григорьева отождествляет механизм остранения с отрицанием, негацией гегелевского типа, утверждая, что именно в произведении, нацеленном на «ощутимость» приема, «достигает высшей точки самосознание приема (труда), о котором писал Гегель, а вслед за ним Кожев. Самосознание приема состоит в том, чтобы понять себя как негирующего материал» (с. 81). Получается, что теория Шкловского восходит к двум взаимоисключающим вещам: диалектике Гегеля и интуитивизму Бергсона. В какой-то степени здесь на помощь приходит бергсонист Жиль Делёз, в двухтомнике «Кино» пересматривающий негативизм своего учителя по отношению к дискретности кинематографического интеллекта и, следовательно, к оценке самого кинематографа, по его мнению, все-таки способного запечатлевать длительность – «образ-время». Однако же Делёз, «реабилитирующий» кино наперекор Бергсону в 1983—1985 годах, остается на стороне последнего в борьбе с такой «ложной проблемой», как негативность, «идея небытия» вообще11 и по праву считается одним из самых последовательных антигегельянцев. Поэтому, с его точки зрения, концептуальный конфликт длительности и негации – такая же «ложная проблема». Для Григорьевой же в ее стремлении отстоять аутентичность культуры 1920—1930-х годов, находящейся в сильной зависимости от Гегеля и идеи негации, но и трансформирующей ее, важно удержать момент работы негативного, характеризующий труд и «кинотруд» в частности. Возможно, поэтому исследовательница не стремится снять противоречия, вовсе не являющиеся противоречиями ее собственного дискурса, но – свойственные эпохе, напротив, стараясь их заострить.Это видно и на примере «экономической» трактовки труда в 1920—1930-х. Согласно Григорьевой, в этот период в культуре фиксируются две противоположные тенденции. С одной стороны, констатирует исследовательница, ссылаясь на Дж. Рифкина, в это время на Западе «парадигма потребления начала активно вытеснять парадигму производства» (с. 227). Эта тенденция нашла свое завершение в провозглашенном постмодернистами «конце производства» и «конце труда» (у Ж. Бодрийяра, А. Горца, Ю. Хабермаса, Г. Маркуса и др.). Несколько упрощая, можно сказать, что к 1960-м годам на смену трудовой пришла коммуникативно-игровая парадигма. С другой стороны, в 1920—1930-х годах в культуре и экономике тоталитарных режимов невиданную мощь набирает культ труда. К этой тенденции Григорьева относит такие культурные явления, как идея «тотальной мобилизации» Э. Юнгера, советский «техномагический роман» и, разумеется, сами «практики» индустриальной и милитаристской активности. Труд вбирает в себя все другие разновидности культурного действования. Однако и этот труд не является в чистом виде экономическим феноменом, ибо оставляет далеко позади понятия пользы, сохранения, собственно «экономии» в общеупотребительном смысле этого слова. Он становится бесполезным, избыточным, чрезмерным. В высшей степени симптоматично для эпохи понятие непроизводительной «траты» Ж. Батая, представляющей собой, согласно Григорьевой, философский синтез двух указанных культурных устремлений, балансируя «между теорией роскоши и апологией труда» (с. 227). Пафос чрезмерности, расточительства Григорьева обнаруживает как у Андрея Платонова в его описаниях «расходования тела рабочего и антиэкономического использования продуктов» (с. 147) и в советском «техномагическом романе», так и у того же Шкловского в концепции поэтического языка, лишающей прием какой-либо телеологии в структуре художественного текста.И здесь мы вновь сталкиваемся с известной противоречивостью культурной логики эпохи. Речь идет о труде, наделенном удвоенной негативностью (не сводимой к «отрицанию отрицания»): во-первых, это отрицание данного как основа любой созидательной работы, осуществляющейся в рамках диалектической экономии; во-вторых, это бесполезное расходование сил, не подразумевающее никакого накопления, сохранения, «снятия». Художественный труд достигает здесь своего предела. Для Григорьевой, с одной стороны, важно зафиксировать гегельянские корни негативности труда 1920—1930-х, продемонстрировав, с другой стороны, ее отрыв от этого истока, гипертрофированный впоследствии Деррида, говорившим уже на языке эпохи «конца производства». Интерпретация Григорьевой полемична по отношению к канонической деконструктивистской трактовке понятий «суверенности» и «траты», стремящейся сократить историческое расстояние между смертельной эскалацией отрицательного у Батая и игрой «diffеrance». Деррида спешит приписать Батаю преодоление негативности, упраздняемой вместе с диалектикой. Но последняя берется им в весьма умеренной (докожевской) версии, где Раб и Господин суть одно и то же, а негативность лишена какой-либо самостоятельной силы, работая внутри того же самого. Это обеспечивает диалектике необходимый «минимум» устойчивости, а ее ниспровергателям, как и в случае с субъектом, – комфортное паразитическое соседство с предметом деконструкции12 .Две тенденции, «парадигма труда» и «парадигма потребления», столкнувшись в 1920—1930-е годы, впоследствии разошлись, вернее, возобладала вторая, а первая сошла на нет. Однако радикальное отрицание13 , источаемое трудом, явилось нервом этого конфликта, проходящим сквозь кинематограф, литературу и теоретические тексты этих двух десятилетий. Григорьевой важно сохранить за культурой 1920—1930-х жест высвобождения негативного, тот диалектический «скачок» (С. Эйзенштейн), который разрывает и приостанавливает «dialektische Bewegung» («диалектическое движение»), выявляя отрицание в качестве самостоятельного вектора. В то же время этот жест вновь актуализирует в культуре жертвоприношение14 и потлач саморазрушения, характеризующие тоталитарное сознание.Труд, застигнутый в момент своего исторического апофеоза и исчезновения, в момент своей «чрезмерности», на собственном пределе, – такой труд вступает в напряженные отношения с понятием «поэзис» . Повествуя об истории дефиниций термина «труд» применительно к художественному творчеству, Григорьева останавливается на понимании «поэзиса» у Платона и Аристотеля, которые (с различными акцентами) подводят под это понятие все виды созидательной деятельности (бога, человека и даже животного). Однако исследовательница не проговаривает существенного отличия античного «поэзиса» от нововременного «труда», «работы», отмечая лишь, что определяющей для последних является гегелевская «негация данного». Философ Петер Козловски отмечает, что в культуре 1920—1930-х годов происходит парадоксальное возвращение идеи «поэзиса», понимаемой как нерасторжимое единство рождения (genesis) и делания (собственно poiesis)15 . «Юнгер и Хайдеггер… рассматривают эпоху модерна с характерным для нее превознесением труда и обесценением пойэсис , рождения и поэтического делания как выражение нигилизма»16 . Именно работа отрицания является определяющей для этого нигилизма труда. Хайдеггер пишет: «Труд и боль… принадлежат отрицанию отрицания, и именно здесь они раскрывают свое внутреннее метафизическое родство»17 .Тоталитаризму 1920—1930-х свойственна, как мы уже отмечали, своего рода гипертрофия негативного начала, что соответствует и «чрезмерному усилению трудового характера модерна»18 в эту эпоху. У Юнгера «тотальный труд… есть и выражение нигилизма, и средство его преодоления»19 . Хайдеггер же «вновь вводит широкое понятие пойэсис , включающее в себя естественное и искусственное созидание»20 . Поскольку, согласно догадке Хайдеггера, посредством «Ничто» определяется самое существенное в бытии, а «бытие некоторого сущего есть не что иное, как его созданность»21 , возможно, именно обретение негативностью известной автономии в этот период истории культуры, ее выход за пределы трудового цикла, ведет к некоей постдиалектической совместимости разрушения и созидания, смерти и рождения, когда труд (но лишь на краткий миг) оборачивается поэзисом.
Анатолий Корчинский1 В более положительном смысле, нежели тот, который сообщила этому словосочетанию Н. Иванова применительно к современной русской прозе. См.: Иванова Н. Преодолевшие постмодернизм // Знамя. 1998. № 4.2 Исследователи культурной экономики указывают на новый синтез потребления и производства в постмодернизме, когда производство становится своего рода тенью потребления и между ними исчезают пространственно-временные границы и промежутки. См.: Firat A.F., Dholakia N. Consuming People: From Political Economy to Theaters of Consumtion. London, 1998.3 Гройс Б. Под подозрением. М., 2006. С. 158.4 По названию одноименной конференции 1997 года и сборника, вышедшего в Тюбингене в 1999 году.5 О понятии «Sein-aus-dem-Tode» см.: Смирнов И. П. Социософия революции. СПб., 2004. C . 90—125; Смирнов И. П. Освобождение труда (О ритуале) // Wiener Slawistischer Almanach. Band 56. 2005. S. 5—33.6 Непристойное приложение. Беседа с С. Жижеком // Рыклин М. Деконструкция и деструкция. М., 2002. С. 167. В этой беседе имена Канта и – в особенности – Гегеля в связи с вдохновляющим Жижека Лаканом всплывают в том же контексте проблематики самосознания, что и в книге Григорьевой – в связи с идеями Бахтина. Исследовательница замечает по поводу такого соположения: «Искать общее у Бахтина и Лакана следует в „Феноменологии духа“» (с. 233). В беседе с М. Рыклиным, прежде чем сформулировать свое понимание субъекта как разрыва, Жижек произносит: «Но для Лакана субъект изначально…», – после чего собеседник его прерывает, и лишь спустя несколько реплик философ возвращается к своей фразе, в связи с чем приведенные отрывки высказывания Жижека можно было бы соединить так: «Но для Лакана субъект изначально… и есть имя разрыва при саморазличении субстанции». Подобный разрыв высказывания при последующем слиянии собственной позиции с позицией предшественника можно, на наш взгляд, квалифицировать как один из эффектов «метаавторства».7 Смирнов И. П. Homo homini – philosophus. СПб., 1999. С. 142.8 Ср.: Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия. М., 1993. С. 168—169.9 Ямпольский М. Б. «Смысловая вещь» в кинотеории ОПОЯЗа // Ямпольский М. Б. Язык – Тело – Случай: кинематограф и поиски смысла. М., 2004.10 Кожев А. Введение в чтение Гегеля. СПб., 2003. С. 574.11 Делёз Ж. Бергсонизм // Делёз Ж. Эмпиризм и субъективность: опыт о человеческой природе по Юму. Критическая философия Канта: учение о способностях. Бергсонизм. Спиноза. М., 2001. С. 233—237.12 «Суверенность, отнюдь не прерывая диалектики , истории и движения смысла, дарует экономии разума свою стихию, среду, безграничную кайму бессмыслицы» (курсив мой. – А. К .). См.: Деррида Ж. От экономии ограниченной к экономии всеобщей. Гегельянство без утайки // Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 413.13 Не ставшее, вопреки опасениям Деррида, «абстрактной негативностью», но – антропологическим фактом эпохи.14 Отталкиваясь от идей Р. Жирара, Григорьева пишет о жертвоприношении, «которое… может конституировать структуру литературного текста и обусловливать образ автора» (с. 45).15 Козловски П. Философские эпопеи // Судьбы гегельянства. М., 2000. С. 348—373; Koslowski P. Der Mythos der Moderne. Die dichterliche Philosophie Ernst Jungers. Munchen, 1991.16 Козловски П. Философские эпопеи. С. 354 (курсив П. Козловски. – А. К .).17 Heidegger M. Zur Seinfrage (цит. по: Козловски П. Философские эпопеи. С. 354).18 Козловски П. Философские эпопеи. С. 354.19 Там же.20 Там же. С. 352.21 Heidegger M. Die Grundprobleme der Phanomenologie. Frankfurt a. M., 1975. S. 213.
…Товарищ Сталин – гениальный ученый, корифей марксистско-ленинской науки, обогативший науку гениальными открытиями. Он сделал громадный вклад в марксизм-ленинизм, разработал важнейшие теоретические вопросы строительства социализма в нашей стране и постепенного перехода от социализма к коммунизму.Из «Предложений об увековечении памяти Иосифа Виссарионовича Сталина», 1953
Вчера мы хоронили двух марксистов,Мы их не накрывали кумачом,Один из них был правым уклонистом,Другой, как оказалось, ни при чем.И перед тем, как навсегда скончаться,Вам завещал кисет и те слова,Просил он вас во всем тут разобратьсяИ тихо вскрикнул: «Сталин – голова!»Из советской песни
В самой своей сущности разум есть противоречие, противостояние, отрицание до тех пор, пока свобода не будет реализована. Если противоречивая, противоборствующая, отрицательная сила разума терпит поражение, реальность совершает свое движение, повинуясь собственному позитивному закону, и, не встречая противодействия со стороны духа, раскрывает свою репрессивную силу.Г. Маркузе («Разум и революция»)
1. Логика трансгрессии в теорииНебольшая красная книжица Бориса Гройса1 , конечно, не «динамит», но тем не менее крайне взрывоопасная вещь, которая демонстративно стремится разрушить сложившиеся представления об опыте «реального социализма» – через серию остроумных парадоксов. Эта интеллектуальная трансгрессия вызывает у читателя удовольствие и даже некоторую юмористическую эйфорию, подобную той, что возникает от некоторых отечественных концептуалистских текстов. Запрет, как мы знаем из популярной философемы Ж. Батая, логически связан с нарушением, трансгрессией , «праздником и жертвоприношением». Именно эффект философского праздника и карнавала объясняет своеобразную эйфорию, возникающую от чтения таких (надо сказать, весьма редких) текстов. Однако после прочтения с драйвом написанной книги Гройса, как после буддийского «хлопка одной ладонью», у читателя, не склонного к созерцанию пустоты, возникает немало вопросов.Действительно, в «Коммунистическом постскриптуме» содержится незаурядный философский и политический вызов. «Фига в кармане» заявляет о себе уже в названии и в книжном дизайне, которые намекают на «Манифест» К. Маркса и Ф. Энгельса, полтора столетия назад заложивший начало коммунистической политики и мысли. При известной настроенности оно вызывает в памяти и название другой памятной в современной философии работы – небольшого текста Ж. Делёза «Постскриптум к обществам контроля», в котором речь идет о завершении эпохи западных дисциплинарных обществ, проанализированных М. Фуко.Эта энергия начала, открытия, manifestum, и логика закрытия, завершения – разнонаправленные силы, которые одинаково чувствуются в тексте, придавая ему особое напряжение. Жест вызова, который в нем производится, можно уподобить громко хлопнувшей двери, которую закрывает раздосадованный человек. Или, быть может, не человек, а призрак, призрачные силы прошлого, советской «Атлантиды», ушедший ниже ватерлинии истории. Ведь автор – ни больше ни меньше! – стремится представить сталинский диамат высшим напряжением человеческой мысли в ее парадоксальном охвате всех возможных утверждений одновременно, а СССР – реальным коммунизмом, каким он только и может быть «на практике». Однако эта мысль проводится весьма искусно и сдержанно, вне стилистики поверхностной провокации.В 80—90-е годы прошлого века Гройс развивал свой знаменитый тезис о логике преемственности между революционным авангардом и сталинским социалистическим реализмом, а далее обнаруживал его особую медийность, роднящую его с западными течениями вроде поп-арта. Анализ разворачивался в сфере эстетики и теории искусства. Новый парадокс претендует на выстраивание преемственности в сфере собственно философской мысли. То есть теперь тов. Сталин как концептуальный персонаж не только выразитель «нового романтизма», художник, преобразующий мир по своему проекту, но и великий мыслитель-практик. Последовательность этапов этой «переоценки ценностей» вполне логична и подобна серии «эпохе» в феноменологической технике анализа. Эстетическое измерение со своим дереализующим, потенцирующим эффектом позволяет взять в скобки исторический опыт, связанный с именем «Сталин». Что, в свою очередь, создает условия для того, чтобы сосредоточиться на интерпретации текстов вроде «Краткого курса» или известных трудов по языкознанию, вписав их в контекст истории философии, причем от самых ее греческих истоков.Подход автора, на наш взгляд, состоит в том, чтобы интерпретировать сталинизм и советский проект в целом, как они есть, на поверхности его официальной репрезентации, без всяких примесей позднейших разоблачающих и критических дискурсов. Поэтому методологически вряд ли можно сказать, что Гройс, скажем, создает апологию сталинизма или делает некие спекулятивные ставки на грани фола, – скорее, речь идет об исследовательской процедуре «подвешивания», нейтрализации различных идеологизированных описаний. С другой стороны, какой бы нейтральной (и трансгрессивной в своей нейтральности) не была методология, выводы из этого исследования, разумеется, могут быть идеологически присвоены, причем в самом «реакционном» ключе. Мы коснемся этой проблемы в конце нашей статьи.
2. СССР как парадоксГройс начинает с простой, в общем-то, дихотомии «дискурса» (в широком смысле «языка») и «денег» как двух медиа, через которые организуются общества2 . Говоря еще проще: экономика оперирует цифрами, политика – словами, высказываниями. При капитализме главенствуют невербальные, анонимные – марксисты добавили бы: «стихийные» – рыночные процессы, при этом «язык» как политическое, критическое высказывание не обладает возможностью реально на них влиять. Экономическое событие или факт (скажем, успех или провал какого-то проекта) невозможно оспорить или обосновать с помощью дискурсивных средств, аргументации. Гройс высказывает довольно распространенное «циническое» мнение о положении критики в современном капитализме: «При капитализме язык функционирует лишь как товар, что с самого начала делает его немым. Дискурс критики или протеста считается успешным, если он хорошо продается, – и неудачным, если он продается плохо» (с. 9). Эта печальная «мудрость» наших термидорианских дней становится основанием для решительного заключения о том, что критический дискурс может быть эффективным лишь в том обществе, в котором исчезает медиальная гетерогенность общества и языка. Имя этого общества и есть коммунизм, в котором политика, медиумом которой является язык, подчиняет себе экономику. Тогда каждый «товар» становится языковым высказыванием, которое можно критиковать в гомогенном языковом пространстве. Поэтому, скажем, вопрос «о колбасе» стал эмблемой этого общества в период его распада. Таким образом, обрисовывается первый парадокс: только в коммунистическом обществе критика и может быть эффективной.Определение «реального коммунизма» в сталинском варианте как общества, в котором экономика – да и вся социальная жизнь – подчинена политике, в общем-то, новым не назовешь. Это определение встречается во всех концепциях «тоталитаризма», начиная с Ханны Арендт. Она монотонно пересказывается во всех либеральных учебниках и словарях по истории и политологии. Гройс производит переоценку этого тезиса, придавая ему более общее значение. Если для теорий «тоталитаризма» это подчинение политике имеет только негативный и эмпирический аспект и довольно односложно разоблачается как партикулярное господство единственной партии или номенклатуры, как царство иррационального террора и пр., то Гройс как своего рода альтюссеровский «теоретический антигуманист» усматривает в этом порядке универсальный философско-исторический смысл. Если западная философия ХХ века лишь провозгласила в тех или иных формах «поворот к языку», то советское общество реализовало его на практике. Экономика в условиях капитализма является источником всяческого партикуляризма и «фурий частного интереса», в условиях же ее социалистического огосударствления и отмены частной собственности торжествует универсализм. Советское государство и было «государством философов», в котором все население, потеряв материальную основу для игры частных интересов, предавалось заботе о всеобщем, располагаясь исключительно в лингвистическом измерении.Поэтому Гройс переходит к анализу древнейшей философской модели подобного общества – идеальной республике, описанной в «Государстве» Платона. Вопрос здесь заключается в том, как язык в широком смысле («логос», «дискурс») может обладать реальной властью, управлять миром? Ответ, по Гройсу, состоит в «логическом принуждении», в эффекте ясности, который демонстрирует Сократ как персонаж платоновских диалогов. Через цепочку ясных вопросов и утверждений Сократ высвечивает темноту и противоречивость мнений своих оппонентов. Логическое принуждение направлено против поверхностной убедительности речей софистов, которых Платон презрительно называет «торговцами знанием», т. е. своего рода «торговцами на рынке мнений» (с. 19).Интервенция Гройса в имеющую почтенную историю и актуальную сегодня проблематику отношений философа и софиста состоит в том, что ясная речь еще не есть речь когерентная, непротиворечивая. Напротив, именно обнаруживая парадокс в софистических речах, которые на первый взгляд кажутся логичными и непротиворечивыми, Сократ достигает наивысшей ясности. Однако Сократ – не витгенштейновский «терапевт», который демонстрирует путаницу в метафизических допущениях ради излечения языка. Напротив, он укореняется в парадоксе, утверждая его неизбежность и значимость. Цель Сократа состоит не в противостоянии частному «мнению» с помощью некоего истинного дискурса о всеобщем. Его жест – это раскрытие парадоксальности любого мнения. Так философ сопротивляется демократическому рынку мнений, в рамках которого возможны любые, подчас самые глупые высказывания. Он демонстрирует скрытую противоречивость мнений, не претендуя на истинность собственной позиции. Эта позиция и позволяет ему претендовать на власть, ведь именно парадокс обладает максимальной ясностью и поэтому принудительностью, завораживая собеседника. Софист же скрывает парадоксальность собственной речи, и в этом пространстве сокрытия укореняются частные желания и интересы. Это пространство он и продает как «товар», как некую дискурсивную площадку для преследования партикулярных интересов под видом логической всеобщности3 .В школьных историко-философских представлениях именно фигуру софиста обычно связывают с производством парадоксов и апорий. Ход Гройса состоит в том, чтобы как раз философа представить своего рода фундаментальным парадоксалистом, софиста же изобразить неким плохим, корыстным философом, скрывающим парадокс. Проблематика парадокса, которую Гройс проецирует в область политики, связана, во-первых, с экзистенциалистской и религиозной линией С. Кьеркегора, который обнаруживал «парадоксы веры» и подчеркивал их незаменимую роль во всяком подлинном и новом философском мышлении. Во-вторых, эта проблематика не может не учитывать логико-математическую линию, в которой вопрос ставится с помощью аппарата теории множеств (Б. Рассел, К. Гедель и др., сегодня, в определенной мере, – А. Бадью). Учитывая современное состояние проблемы, когда ставится под сомнение возможность разрешить парадокс через разведение предметного языка повседневной жизни и формального мета-языка описания, конвергенция двух указанных линий и размышление об их политических импликациях, безусловно, имеет смысл. Если тотальность всех дискурсов невозможно представить в форме логически непротиворечивого мета-высказывания, то именно парадокс, говорит Гройс, становится ее «иконой», т. е., как в религиозной традиции иконописи, – образом без прообраза4 .Тогда вся философия оказывается историей изобретения все новых сияющих парадоксов и их «потускнения»: cogito Декарта («только тот знает, что он существует, кто сомневается во всем, включая собственное существование»), epoche Гуссерля, а также многообразные и радикальные парадоксы, изобретенные современными французскими философами-постструктуралистами. Однако их отличие в понимании парадокса Гройс, явно не без влияния известной критики Ю. Хабермаса, сводит к тому, что логическая структура парадокса, с ее властной ясностью, соотносится постструктуралистами не с разумом (в узком понимании инструментальных и логически когерентных операций), а с его «другим» – желанием, трансгрессией, письмом как игрой материальных означающих. Политическим следствием этого разделения становится представление современности как господства рациональности, а парадоксального дискурса – как его единственно возможного оппонента. Тогда как все обстоит наоборот, считает Гройс, возвращаясь к своему тезису о подчиненной роли языка при капитализме, – именно нерепрезентируемая, стихийная рыночная реальность капитализма основана на принципе некоего внеразумного частного парадокса. Он становится массовой практикой циничной смены противоречащих друг другу позиций и оплачиваемых «компромиссов», замаскированных софистической видимостью аргументации. И единственной по-настоящему оппозиционной этому ходу вещей стратегией – вновь связывающей рациональность и парадокс, воскрешающей мощь универсального языка, – и была советская власть как философская практика, которая «объявила себя господством диалектического, парадоксального разума – в ответ на описанный Марксом парадоксальный характер капитала и товара» (с. 40).Эпистемологические размышления Гройса, безусловно интересные сами по себе, готовят обоснование для неожиданного скачка от канонизированных профессиональных философов Запада к диалектическому материализму сталинской выделки, который вдруг предстает как высшее теоретико-практическое воплощение головокружительной мысли, сократически занятой постоянным обнаружением сияющего парадокса. Эту схему интерпретации довольно легко представить, не особенно вдаваясь в детали. Так, пресловутый закон «единства и борьбы противоположностей» оказывается ближе не к Гегелю, у которого противоречие-парадокс снимается, остается в прошлом, легитимируя последующее рассуждение, а скорее к критике гегелевской системы Кьеркегором, который утверждает постоянную актуальность противоречия единичного и всеобщего в экзистенциальной практике веры, устремленной к фигуре Христа. Речь идет о некой тотальной логике, которая отличается и от формальной (она исключает противоречия), и от традиционной диалектической (она оставляет их в прошлом). В формуле «бытие определяет сознание», утверждает Гройс, под «бытием» понимается противоречивость сущего, которая вовлекает сознание в чехарду противоречащих друг другу мыслей, стремительно сменяющих друг друга. Все возможные «уклонизмы» (троцкизм, например) осуждались и репрессировалось не потому, что они представляли реальную угрозу режиму, а потому, что они, выставляя ту или иную частную, «одностороннюю» позицию, не соответствовали самой философской логике парадоксального удержания противоречивой тотальности общества в языке абсурда и парадокса. (В этом смысле роман «1984» Оруэлла с его «война – это мир» точно ухватывает эту тотальную логику, но является лишь ее бледным отражением.) И «генеральная линия» Сталина – это лишь простая сумма противоречащих друг другу предложений, исходящих от различных «уклонистских» политических лагерей в рамках компартии. Поэтому сталинская «догматика» – лишь эффект непонимания ее критиков, в том числе западных интеллектуалов, которые разоблачали ее с помощью формальной, т. е. «буржуазной», «недиалектической», логики, для которой противоречие является основным критерием принятия / отвержения высказываний. Для диамата же противоречие – это и есть «язык жизни», язык тотальности бытия. Он оказывается самой открытой практикой мысли, совмещая противоположные тезисы и отвергая все частные, закрытые позиции5 .Помимо «философской» главы канонического «краткого курса ВКП(б)», Гройс в русле своей первоначальной гипотезы об особой роли языка в СССР исследует работы Сталина по языкознанию, которые и являются, похоже, главным симптомом советского «лингвистического поворота на практике». В работе обсуждается вопрос, является ли язык лишь частью надстройки или является имманентным всему социальному телу. Сталин заявляет, что язык является средством общения всего общества и необходимой составляющей всех трудовых процессов: «…язык способен полностью заменить экономику, деньги, капитал, поскольку имеет прямой доступ к всем сферам человеческой жизни и всем видам деятельности» (с. 66).Конец СССР также произошел в парадоксальной логике диамата, которая совмещает противоречащие друг другу утверждения в своем напряженном охвате тотальности, – как переход от тезиса коммунизма к антитезису капитализма. Этот переход и был окончательной реализацией коммунизма, задающей его временные границы и превращающего его в вечную возможность, которая будет ждать своего очередного воплощения. СССР жестом подлинной суверенности, силы, а не слабости отменил себя сам, вне исторического контекста (что бы ни говорили о проигрыше в холодной войне, внутреннем разложении номенклатуры и пр.).Философски это соответствует метанойе, или внезапной «перемене ума», а также диалектическому управлению историческим процессом – в заботе о том, чтобы революционное пламя не угасало в скуке и застое. Здесь уже отчетливо слышится эйфорический «философский смех» в духе Фуко, который адресован всем злорадным и мелкотравчатым объяснениям «краха СССР» из лагеря его бывших врагов. Он усиливается, когда Гройс начинает размышлять о том, что уже в сталинской конституции была заложена диалектическая программа – в виде статьи о праве на самоопределение, которой воспользовалось руководство многих республик в 1991 году. Постсоветская приватизация также была осуществлена коммунистическими методами – директивным распределением собственности, что указывает на «продолжение эксперимента», одновременно критикуя представления о «естественности» капитализма.Все эти линии аргументации определяют коммунизм не как конечную стадию телеологического процесса истории, а как парадоксальное событие , вспышку диалектического пламени, исключение, возникшее в силу уникальных обстоятельств и завершившееся по собственной воле. Выстроенная таким образом «трансцендентальная» модель живого советского опыта господства языка над экономическими стихиями и скрепляющей его философии неугасимого противоречия и парадокса позволяет автору «Постскриптума» бросить критический взгляд на современную «буржуазную» философию и капиталистическую практику.Отказ современной философии от проекта «государства философов», ее критика любых мельчайших властных интенций как «антидемократических» и тоталитарных означают лишь установление некой перверсивной, дисперсной философской власти6 . В СССР же философия была демократически распределена между всеми гражданами как носителями языка и логики, которые находились в контексте парадоксального целого диамата, включавшего в себя и антисоветскую позицию (позднее приватизированную диссидентами). Жизнь советских людей, в модели Гройса, была полна борьбы, противоречий, абсурда и мученичества именно вследствие того, что это социальное тело было воплощением парадоксального философского логоса, а диамат внес в него разрыв, подобный тому, что произошел с появлением универсалистского Нового Завета7 .Западные «буржуазные» философы и даже левые интеллектуалы, разумеется, не могли и вообразить, насколько фундаментальная и изначальная онтологическая стихия властно правит в границах СССР. Поэтому они критиковали Советский Союз как царство простой рационалистической утопии, обернувшейся бюрократическо-номенклатурным господством, совершенно лишенным очарования парадокса. Основной нотой этой критики остается «гуманизм», подчеркивающий момент человеческих желаний и потребностей, подавляемых бездушной машиной государства. Этот мотив повторяет не реальный, а литературный, сконструированный опыт утопий и антиутопий (Мор, Компанелла, Фурье, затем – Замятин и Оруэлл), а позднее развивается в массовой пропагандистской продукции времен холодной войны. Поэтому советский проект не признавался действительным воплощением коммунистической мысли. Этот опыт внешнего наблюдения с его аберрациями, по Гройсу, запечатлен в ряде позднейших философских текстов. Например, в «Призраках Маркса» Ж. Деррида, где фигура «призрака коммунизма» подается через шекспировскую аллюзию, является в рыцарских доспехах, скрывающих его лицо, откладывающих его присутствие.Следующий, пожалуй самый рискованный, поворот рассуждения Гройса прямо направлен против западных – или, в советской терминологии, «буржуазных» – левых, не опознавших трансцендентальный смысл события СССР. Утверждается, что именно критика Советского Союза стала генеалогической основой для критики собственных обществ, где проживали уважаемые западные марксисты и неомарксисты. Анализ логоцентризма и господства холодной рациональности, ставший общим местом в дискурсе западных левых, был переносом антитоталитарных схем, сформировавшихся вокруг сталинского «возвышенного объекта», на родные капиталистические пенаты. Критика советского коммунизма превратилась в самокритику капиталистического Запада8 . Левая критика западных капиталистических обществ функционирует как дискурс, давно ставший товаром на медийном и интеллектуальном рынке, который окончательно гасит его потенциал реального воздействия, революционизирования общества. Распространенные сейчас «постмарксистские» анализы, отбрасывающие экономическую проблематику и сосредоточенные на тематике поддержания отрытости, гетерогенности, свободной коммуникации в публичной сфере, остаются всего лишь бессильными критиками капитализма (в противоположность эффективной «критике коммунизма»). Они стали заложниками системы «ограниченного финансирования» культурных и политических проектов, которая довольно грубо и бесцеремонно прерывает «бесконечную» игру умножающихся различий и идентичностей, когда кончаются деньги. По-настоящему открытым и гетерогенным, по Гройсу, был коммунистический, революционный субъект, который «присваивает открытое, расколотое поле языка, в результате сам становясь внутренне расколотым, парадоксальным и гетерогенным» (с. 96).3. О значении исследований тов. Б. Е. Гройса для современной идеологической борьбыВнимательно проследив эту впечатляющую работу трансгрессии и парадокса, можно задаться вопросом: кому адресован и кого может спровоцировать такой интерпретационный перформанс? Что важного содержится в нем для «современной идеологической борьбы»? Какие тенденции – реакционные или прогрессивные – он поддерживает?Во-первых, «Постскриптум» явно задевает традиционную либеральную среду, – как в России, так и «на Западе», – для которой имя Сталина навсегда связано с тоталитаризмом, ГУЛагом и «черной книгой коммунизма». В тексте Гройса нет почти ни слова об этих исторических и социальных реалиях, которые обычно в изобилии присутствуют в работах соответствующей направленности и эмоциональной тональности. Это умолчание симптоматично – текст Гройса находится как бы в зоне разрыва с этим полем, и любые слова «о ГУЛаге» в логике его аргументации выглядели бы абсурдно, как если бы, скажем, значение пьес Мольера оспаривалось на основании того известного эмпирического факта, что великий французский комедиограф отравил свою тетку. Стратегия состоит здесь, повторим, в сознательной редукции: логическое (или паралогическое) отделяется от исторического контекста.Впрочем, фланг борьбы с концептами, с помощью которых традиционно описывается сталинский СССР, уже занят Славоем Жижеком. В 2002 году он опубликовал книгу «Кто сказал тоталитаризм?», в которой попытался вскрыть идеологическую и политическую логику этого понятия, введенного в научный оборот Ханной Арендт и подхваченного пропагандистскими медиа времен «холодной войны»9 . В целом, Жижек сводит логику этого понятия к Denkverbot , т. е. к запрету на осмысление данной проблематики в любых иных категориях. Этот запрет блокирует любую попытку помыслить радикальную альтернативу существующему капиталистическому порядку – через своего рода шантаж. Как замечает Жижек, «…они знают, что существует коррупция, эксплуатация и так далее, но любая попытка изменить положение дел осуждается как этически опасная и неприемлемая, реанимирующая призрак „тоталитаризма“»10 . Таким образом, «очевидный» выбор между «меньшим» и «большим» злом, который, по сути, легитимирует современный status quo, подвергается решительному оспариванию, трансгрессии, – по крайней мере, в теории11 . Возможно, это не самая удачная книга словенского философа, однако появление книги Гройса на этом фоне заставляет говорить о возникновении тенденции.Во-вторых, точно так же эта парадоксальная интерпретация бьет по западным левым, которые дистанцировались от сталинского эксперимента и с иронией описываются Гройсом как «буржуазные». Для меня и некоторых моих друзей солидаризация с традицией «другого марксизма» на фоне враждебности либеральной академической среды и совсем не парадоксального догматизма традиционных постсоветских левых была важным моментом политического и интеллектуального движения в наших локальных условиях12 . Разумеется, полемика с концепцией «Постскриптума» не является задачей этого обзорного текста. Однако я позволю себе несколько вопросов и наблюдений.1. После распада СССР все левые становятся «буржуазными», поскольку действуют в условиях капиталистических государств. Но наступившая историческая пауза в коммунистическом движении дает возможность заново продумать возможности освобождения. Пренебрежительные инвективы в адрес современных левых – из советской позиции, когда-то подкрепленной мощью социалистического государства, а теперь скорее риторической и фиктивной, – на руку лишь «реакционерам всех мастей», радостное оживление в лагере которых продолжается. Концепция Гройса почти в стиле Кьеркегора задает жесткую альтернативу «или – или»: или бесконечная и бессильная критика капитализма, который ее постоянно инкорпорирует и инструментализирует для собственных целей13 , или коммунизм в духе обрисованной модели советского опыта – некое ограниченное во времени и пространстве событие, или даже «проект», который всегда может быть «закрыт», не внеся радикальных улучшений в глобальный мировой порядок. Но насколько действенной может быть сама постановка вопроса таким образом и не воспроизводит ли она на другом уровне навязываемый господствующей идеологией выбор между большим и меньшим «злом», – не говоря о том, что, вопреки декларируемым установкам, отрицает возможность коммунизма как универсального и глобального события? Совместима ли возможность этого события с самой формой государства («государства философов» в «одной отдельно взятой стране»), которую Гройс принципиально не отличает от политики как таковой?14 Закрытие советского госпроекта «реального коммунизма», – если доверять аргументации рассматриваемой книги, – не оставляет никаких политических ориентиров. Нам лишь сообщается, что парадоксальная вспышка коммунизма с необходимостью должна повториться в благоприятных условиях. Подобная изоляция советского проекта в фигуре пассивной и слепой судьбы, по сути, открывает путь к его сакрализации, логика которой уже намечена в книге Гройса. Недаром в Ветхом Завете слово parўadoxon обозначает «чудесное», «неожиданное», а в Новом Завете увиденные «парадоксы» приводят свидетелей в экстаз, побуждают их к «прославлению Господа» и наполняют их страхом15 .2. Любопытна аналогия между парадоксальной моделью CCCР как «реального коммунизма», медиумом которого является язык, и развиваемыми некоторыми современными левыми теоретиками концепциями «постфордизма» (прежде всего, П. Вирно и А. Негри). Основной тезис этих концепций состоит в том, что в условиях позднего «постфордистского» капитализма гегемониальной формой практики становится «имматериальный труд», который связан прежде всего с коммуникацией, с языком, лингвистическим перформативом16 . Теоретики этого лагеря также говорят о том, что в рамках современного западного капитализма тоже произошел «лингвистический поворот» не только в философии, но и на уровне практики. Каждый работник в этих условиях de facto становится мыслителем, «философом», а ведущей производительной силой – «всеобщий интеллект» как коллективная языковая и логическая машина. Согласно остроумной и парадоксальной терминологии П. Вирно, это состояние можно назвать «коммунизмом капитала»: в условиях глобального рынка государства ослабевают, а сам характер труда требует все большего раскрытия высших человеческих способностей, прежде всего – к мышлению, речи и инновации. Не может ли концепция Гройса быть вольной или невольной проекцией подобного представления современной ситуации в недавнее историческое прошлое?3. Несомненно, текст Гройса симптоматичен для нашей исторической констелляции. Очевидны изменения самого «эстетического режима», конфигурации «разделения чувственного» (Ж. Рансьер) в отношении свидетельств и материалов советской истории. Непосредственное шоковое восприятие визуальных, перцептивно-телесных качеств той эпохи, образцом которого может быть, например, фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!», уступает более абстрактному запросу на выявление ее универсального смысла. На этом пути гройсовская модель, несомненно, имеет шанс подвергнуться идеологической апроприации. На такую возможность указывают некоторые провоцирующие замечания в тексте, – например, что нынешняя централизация власти в России намекает на продолжение коммунистического эксперимента (с. 115). Теория диамата как парадокса, помимо непосредственного юмористического удовольствия, могла бы функционировать и в качестве компенсаторного фантазма, восполняющего смысл в том месте, где он был полностью утрачен, – в силу исторической травмы или действия прежней разоблачающей критики и пропаганды.Станет ли «Коммунистический постскриптум» тем спиритическим медиумом, через который будут говорить титанические призраки погрузившегося в толщу времени советского архипелага? В любом случае, предложенная в этом тексте перформативная интерпретация советского опыта придает ему почти абсолютный, т. е. отнесенный только к самому себе, смысл. И эта фабула разительно отличается от давно установившихся схем описания советского проекта, которые либо разоблачали его философско-историческую осмысленность, либо выстраивались вокруг традиционной, без парадоксов, диалектики утопии и превратностей ее осуществления.