Только и слышишь: «Воспитателям нельзя не воспользоваться этим „стиховым периодом“», «необходимо со всей серьезностью обсудить, каким образом должны мы ответить на жизненно важные запросы ребенка, какую форму должны мы придать создаваемым нами произведениям, каких художественных методов должны мы придерживаться». Мало ему регламентировать свою работу и держать под контролем железных правил даже подсознание. Он еще намерен (с помощью резолюции, что ли?) после серьезного обсуждения обязать всех детских поэтов писать лишь по таким-то правилам и никак не иначе. Да-да, этот литературный деспот так и говорит: «Ребенок настоятельно требует от нас таких-то и таких-то стихов, оформленных так-то и так-то, и знать не желает других». А поэтов, радостно подражавших его свободе, он в конце жизни собирался отблагодарить статьей под язвительным названием «Штучки-мучки».
В жизни не встречал я человека, от которого так сильно исходило бы то, что Ю. Буртин называет «очарованием свободы», но и не было писателя, более жестко регламентировавшего свою жизнь, чем Корней Иванович. Не пить, не курить, вставать в пять утра, ложиться в девять вечера, выполнять точно в срок все обещания, отвечать на все письма, никогда не хвалить в печати и с трибуны то, что не нравится, и не ругать то, что нравится, не играть в карты, в домино, не ходить в гости и не принимать гостей, а либо работать на людях, либо устраивать за домашним столом литературные вечера, — словом, если составить свод всех правил, какие навязал себе Чуковский, то выйдет целый том, не уступающий своду законов.
«Чтобы создать поэму, ты должен создать себя», — сказал он про Уитмена. А вот чем он обязан Чехову: «Казалось бы, весь поглощенный своей артистической живописью, он меньше всего притявал на роль проповедника, идейного вождя молодежи, а между тем от многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравлял из нас всякую душевную дрянность».
Нет, не боги вылепили Чуковского из какой-то особенной глины, он создал себя сам. «Принято обычно считать, что чувство собственного достоинства есть чувство природное и приобрести его путем воспитания нельзя. А Чехов приобрел его именно этим путем».
«Почему же никто до конца его дней не заметил, что он — великан?» Этот вопрос можно отнести к самому Корнею Ивановичу так же, как и ответ на него: «Здесь перед нами встает одна иэ выразительнейших черт его (Чехова) личности, глубоко национальная наша черта, которой, пожалуй, не встретишь ни у какого иного народа»>, а именно «то „святое недовольство“ собою, которое свойственно, кажется, одним только русским талантам». И в том же письме, где он объявляет себя счастливцем, Чуковский признается: «Терпеть не могу своих писаний… По сравнению с моими замыслами — статьи мои жидки, поверхностны, легковесны и шатки. Вначале это угрюмо томило меня, но я обтерпелся и смотрю на себя как на жулика, когда мне дают ввание Ленинского лауреата или оксфордского доктора».
Здесь нет ни слова ни о детских стихах, ни об их теоретическом обосновании — книге «От двух до пяти». Сказать о них Чуковскому помешала скромность, он только критик и литературовед, только автор статей. О сказках — мимоходом, для примера: «Да и не мог человек, хоть отчасти несчастный, написать ни „Муху Цокотуху“, ни „Федорино горе“».
Как-то Пушкин в письме к Вяземскому обмолвился: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии <…> Мы знаем Байрона довольно».
Как же выявить у писателя эту невольную исповедь? Об втом — в письме Чуковского к Горькому: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам». Вот она, та невольная исповедь автора, увлеченного восторгом поэзии! «Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
Чуковский-критик, по наблюдению Мирона Петровского, автора «Книги о Корнее Чуковском», искал у писателей их излюбленные, ключевые слова и по ним угадывал сокровенные черты личности каждого. А ключевые слова у самого Чуковского? Этот метод, как мы видим, можно применить и к нему самому, отметив, например, в его трудах гурманские, кулинарные термины. Но не они объединяют все остальные его работы со сказками.
Долгие годы искал я ключевые слова Чуковского, а они стояли на самом виду в каждой сказке, в каждой статье, в каждом мемуарном очерке и даже в каждом письме. Он сам подметил их у своего учителя жизни, у Чехова: «Из всех этих „обыкновенно“, „почти всегда“, „вообще“, „преимущественно“ легко убедиться, как много души отдавал он науке человековедения, которая была для него драгоценнее всех прочих наук… В ней была вся его радость». Эти-то слова: «все», «всякий», «всегда», «ни один» и противопоставление «лишь один» и были ключевыми словами Чуковского. Они пронизывают все его «взрослые» книги и каждую детскую сказку.
Из статей мы узнаем, что, «как и всякий великий писатель, Чехов был мелиоратором жизни», что «сама тематика Бунина и вся его литературная манера свидетельствуют, что этот усадебный, деревенский писатель в ссоре со своей индустриальной эпохой и ни в чем не уступил ей ни пяди», что «все впечатления жизни, даже приятные, воспринимались Достоевским с такой чрезмерностью, что неизбежно превращались в страдания», что «вся поэзия Уитмена — от первого до последнего слова — проникнута благоговейным восторгом перед божественной гармонией вселенной», что у Короленко «во всех его рассказах совершенно нет женщины, женщины-любовницы, женщины как таковой», что у Ахматовой «каждая ее строчка отлично сработана, сделана рая навсегда» и что создания Льва Толстого — «все это наше, родное, русское, в это вылилась великая русская душа, это нигде, нигде в другом мире не могло создаться, как только у нас, и вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота — она вся насквозь наша».
И тут же, тем же методом, выявляется, что, кроме одной линии в творчестве писателя, где все, казалось бы, подтверждает выводы исследователя, есть еще и другая, где все их как бы полностью опровергает. Вот, скажем, сочинения Льва Толстого, словно созданные самой природой: «Свое собственное Я мы всегда ощущаем без всяких свойств, и все персонажи Толстого до такой степени претворены в нас самих, что мы, ощущая их, как самих себя, ни словом не умеем определить их».. Мы уже «начинаем верить в божественное происхождение этой к риги, — вдруг из этой книги высовывается какой-то человек и начинает суетливо спорить и, волнуясь, доказывать» что-то. Толстой-моралист «говорит о мире: о людях, о вещах, и, по его словам, выходит, что все в мире отвратительно, гадко и глупо», что «каждая мелочь в мире, каждая былинка — сплошной ужас и сплошное безумие». Кажется даже, что Толстой, чуть он стал говорить от своего лица, «как-то странно уменьшился, сократи лея, принял человеческие размеры». Но это все тот же великан, ибо он «отвергает весь уклад современной жизни, и все ему здесь отвратительно — до самой последней мелочи». В этом противоречии — суть Толстого.
Столь же глубоки противоречия, раздиравшие Некрасова: «Как и все, родившиеся на рубеже двух эпох, как, например, Вольтер или Лассаль, он явился носителем типических черт и той и другой эпохи». И потому «всю жизнь Некрасов-плебей проклинал Некрасова-барина. Оба жившие в нем человека постоянно ссорились друг с другом».