понять, что обе фракции буржуазного Я лишь внешне соприкасаются друг с другом и объединяет их только достаточно неопределенно прослеживаемая связь между состоятельностью и образованностью. Они создают существовавшее на протяжении веков противоречие между добрым и злым буржуа, между идеалистом и эксплуататором, между духовидцем и прагматиком, между абсолютно свободным буржуа и буржуа работающим. Это противоречие остается столь же непреодолимым, сколь и противоречие между миром труда и «свободой» вообще: и социализм до сих пор был, по большей части, лишь возобновлением внутрибуржуазного конфликта между идеальным гражданином (Citoyen) и мерзким буржуа (Bourgeois).
Однако и обретенный буржуа опыт труда не был столь однозначным, сколь того хотела буржуазия. Буржуа, который говорит «Я» как субъект власти, потому что он тоже работает и занимается творчеством, высказывает лишь формальную и кажущуюся общую истину. Он хотел бы заставить всех забыть о том, что его способ трудиться весьма сомнителен. В особенности это касается буржуа, действительно связанных с трудом,— предпринимателей, капиталистов и финансистов. Их представление о труде столь непоследовательно, что с конца XIX века трудно не говорить о его лживости. Ведь если труд — это действительно то, что дает права притязать на политическое Я, то как быть с теми, кто трудится на этого буржуазного «трудящегося»? Поэтому бесправное положение пролетариата на протяжении большей части XIX века и многих периодов XX века не дает покоя буржуазному обществу. Именно принцип трудовых достижений — успех и преимущества для более прилежного— оказался выхолощенным в ходе развития. «Труд делает свободным» — этот тезис с каждым десятилетием звучал все более цинично, пока наконец не был помещен над воротами Освенцима.
Радость быть буржуа в XVIII и XIX веках соединилась с необходимостью заниматься политикой, что привело к возникновению нового комплекса политических чувств, который на протяжении почти двухсот лет казался бесчисленному множеству индивидов наиболее интимным и наиболее непроизвольным внутренним побуждением их собственного Я. Это — любовь к родине. То, что вначале было непроизвольным патриотическим движением души, в течение XIX века было планомерно превращено в политическую идеологию, а в XX веке обрело чрезвычайный накал и сделалось системой политического безумия. Различные виды национализма в Европе реально представляли собой комплексы убеждений и страстей, которые индивиды, казалось, обнаруживали в себе как нечто, появившееся совершенно естественно, «от природы», и в своей простодушной наивности честно могли сказать о них: это — Я, таковы самые глубокие и сокровенные чувства моего Я, таковы наиболее подлинные порывы моего собственного политического разума. Мы, немцы,
возможно, только тогда еще способны сопереживать столь прекраснодушным проявлениям патриотизма, когда замечаем их у пришельцев из дальних стран, где едва забрезжил первый свет патриотической рефлексии и царит невинность начала. Разве не появлялась у многих немецких левых задумчивая и вымученная улыбка, когда они слушали песни чилийских социалистов-эмигрантов с припевом: «Родина или смерть?» Давно минули те времена, когда эти слова могли ассоциироваться у нас с прогрессивны-
ми и патриотическими устремлениями; слишком долго национальное чувство было узурпировано реакцией.
Двести лет назад все выглядело несколько иначе. Первые поколения, испытывающие патриотические чувства,— французы, которые после революции ощутили угрозу своему национальному существованию, исходящую от наступающих на их страну европейских монархий; немцы, взявшиеся за оружие, чтобы противостоять наполеоновскому иноземному господству; греки, боровшиеся за свою свободу, против турецкого владычества; поляки, страна которых была разделена между несколькими державами, угнетавшими их; итальянцы времен Гарибальди — все они в своих национальных нарцис-сизмах отличались, в известной мере, невинностью начинающих *. Они, вероятно, еще не замечали того, что с каждым последующим десятилетием становилось все более и более очевидным,— того, что патриотизм и национализм превратились в сознательное самопрограммирование гордыни буржуазного Я и если воспринимались всерьез, то немедленно приводили к рискованным, даже непоправимым тенденциям в развитии.
Германия рано лишилась наивных иллюзий на этот счет. Еще во времена французского вторжения в Германию Жан Поль сумел распознать изощренный, рефлексивно фальшивый элемент в «Речах к немецкой нации» Фихте (1808), которые, если рассмотреть их детально, представляют собой не что иное, как предельно трезвое программирование сознания, не содержащее ни грана наивности, но претендующее на то, чтобы выглядеть наивным. То, что именно Фихте, один из величайших представителей логической рефлексии в философии Нового времени, проповедует немцам любовь к отечеству, выдает дурные, отличающиеся склонностью к самообману моменты уже в самом раннем немецком национальном чувстве. И Генрих Гейне ясно видел в немецком патриотизме то, что с первого же момента было отвратительно и отличалось аффектацией. Спонтанное национальное чувство на самом деле искусственно вызывалось педагогикой, дрессурой и пропагандой, что продолжалось до тех пор,
пока выращенный в идеологической реторте болтливый и напыщенный национальный нарциссизм не привел к военному взрыву в начале XX столетия. Свой величайший триумф он отпраздновал тогда, когда всю Европу в 1914 году охватило радостное буйство чувств по поводу начала войны.
Будучи искусственным, ненатуральным по своей природе, националистический менталитет плохо переносит, когда нарушают его националистическое самопрограммирование. Поэтому злоба буржуазии и мелкой буржуазии, загнавших себя в шовинистические рамки и вообразивших себя элитой общества, обращается на рефлексивный интеллект, обвиняя его в «разлагающем» воздействии. Противясь такому «разложению» своей деланной наивности, буржуазная идеология начинает маневрировать и в результате оказывается на таких позициях, которые приводят ее к конфликту с просветительством, некогда начатым ей самой. Должно быть, космополитическое хладнокровие и универсалистское благородство Просвещения действуют на политический нарциссизм патриотов подобно занозе. Если вспомнить название обильно цитируемой работы Лукача, то можно сказать, что «разрушение разума» в позднебуржуазном мышлении глубоко уходит своими корнями в нарциссическое самоутверждение буржуазного классового Я, сопротивляющееся воздействию на него рефлексии, которая лишает его иллюзий. В результате закономерно возник союз между Просвещением и социалистическими течениями, которые считали себя изнаначально свободными от намеренного самоослепления, свойственного менталитету власть имущих.
Главная сила, разрушающая национализм,— и это просто не могло быть иначе — исходила от политического движения прежнего «четвертого сословия», из рабочего движения. В нем опять-таки заявило о себе новое политическое Я, которое уже не было буржуазным, однако поначалу — и довольно долго — изъяснялось буржуазным языком. В идеологическом плане социализм первое время отнюдь не нуждался в своем «собственном» оружии. Ему было достаточно просто поймать на слове буржуазию: свобода, равенство, солидарность. Лишь когда выяснилось, что все это понималось вовсе не столь буквально, социализму потребовалось выковывать свое собственное критическое оружие против буржуазной идеологии, причем вначале ему приходилось использовать буржуазные идеалы для борьбы против двойной морали буржуазии. Только взяв на вооружение теорию классового сознания, социалистическая доктрина обрела более высокие, метаморальные позиции.