Мысль Жарри является в первую очередь теорией знака: знак не обозначает и не значит, он показывает… Он то же самое, что и вещь, но он ей не идентичен, он ее показывает. Весь вопрос в том, чтобы понять, каким образом и почему так понятый знак по необходимости является знаком лингвистическим или, скорее, в каких условиях он является языком 130 . Первое условие в том-, чтобы была поэтическая, а не техническая или научная, концепция языка. Наука предполагает идею разнообразия, Вавилонскую башню языков, в которых следовало бы навести порядок, улови в их виртуальные отношен и я. Напротив, рассмотрению, в принципе, должны подлежать лишь два языка, как если бы только они и существовали — один живой, другой мертвый, причем второй работает внутри первого, агглютинации второго вызывают к жизни явления и добавления в первом. Можно было бы сказ ать, что мертвый создает анаграммы в живом. Хайдеггер весьма чуток к этому в немецком и греческом (или в верхненемецком): в современном немецком языке он заставляет трудиться древнегреческий или старонемецкий ради того, чтобы создать новый немецкий язык… Древний язык затрагивает современный аффективным отношением, последний порождает при этом условии грядущий еще язык: три экстаза. Древнегреческий вовлекается в агглютинации типа «legô-говорю» и «legô-пожинаю плоды, собираю», так что немецкое слово «sagen-говорить» перевоссоздает «sagan-показывать, собирая». Или же от агглютинации «lethé-забвение» и «alethes-истинное» заиграет никому не дающая покоя пара «сокрытие-раскрытие»: самый знаменитый пример. Или «chraô-хиро» — почти бретонский язык. Или древнесаксонское слово «wuon» (пребывать), соединившись с «freien» (беречь, сохранять), даст «bauen» (жить в мире), исходя из общепринятого смысла «bauen». Весьма вероятно, что Жарри делал то же самое; он, однако, хотя зачастую и прибегал к греческому, как об этом свидетельствует Патафизика, все же чаще заставлял играть во французском языке латинский, старофранцузский, допотопный арго, быть может, бретонский, давая жизнь французскому языку грядущего и видя в родственном Малларме или Вилье символизме нечто аналогичное тому, что Хайдеггер найдет в Гёльдерлине 131 . Впрыснутое во французский язык выражение «si vis pacem» даст «civil», a «industria» — «1, 2, 3»: против Вавилонской башни всего лишь два языка, один из которых работает или играет в другом ради того, чтобы породить язык грядущего, Поэзию par exellence, причудливо сверкающую в описании островов доктора Фаустролля, в его словах-музыке и звуковых гармониях 132 .
До нас долетела весть, что ни одна из этимологии Хайдеггера — включая Lethé и Alethès — не отличается точностью 133 . Но правильно ли поставлена проблема? Не отводится ли заведомо всякий научный этимологический критерий в пользу чистой и простой Поэзии? Проще всего сказать, что это всего лишь игра слов. Но нет ли противоречия в том, что ожидают какой-то лингвистической корректности от проекта, который как раз и ставит своей целью преодолеть научное и техническое сущее в направлении сущего поэтического? Речь идет, собственно говоря, не об этимологии, а о введении агглютинаци и в другой-язык, чтобы нечто возникло в языке-вообще. Не с лингвистикой надо сравнивать такие начинания, как начинания Хайдеггера или Жарри, а скорее уж с творчеством Русселя, Бриссе или Вольфсона. Различие заключается в следующем: Вольфсон удерживает Вавилонскую башню и пользуется всеми языками за вычетом одного, чтобы создать язык грядущего, в котором этот один должен исчезнуть; Руссель, напротив, пользуется всего одним языком, создавая внутри него омофонные ряды как своеобразный эквивалент другого языка, который посредством сходных звуков будет высказывать нечто совсем иное; а Бриссе пользуется языком, чтобы извлечь из него силлабические или фонические элементы, которые могут присутствовать и в других языках, но говорят одно и то же и, в свою очередь, составляют тайный язык Истока или Грядущего. У Жарри и Хайдеггера есть свой прием, поскольку они работают, в принципе, с двумя языками, заставляя играть в живом языке язык мертвый, так что живое преобразуется, меняется. Если назвать элементом такую абстрактность, которая способна принимать самые разные значения, можно сказать, что лингвистический элемент А призван затронуть аффективным отношением элемент В таким образом, чтобы последний породил элемент С. Аффект (А) порождает в общепринятом языке (В) своего рода топтание на месте, заикание, навязчивый там-там в виде некоего повторения, которое непрестанно создает нечто новое (С). В состоянии аффекта наш язык принимается кружиться и, кружась, образует язык грядущего: можно было бы сказать, язык иностранный, вечное пережевывание того же самого, но язык этот, однако же, рвет и мечет. Мы топчемся внутри вопроса, что ходит по кругу, но это кружение является наступлением нового языка. «Папаша Убю — он на греческом или на негритянском?» 134 . От одного элемента к другому, между языком древним и языком современным, находящимся в Состоянии аффекта от первого, между современным и новым, которое только еще складывается, между новым и древним имеют место смещения, пустоты, заполненные, однако, необъятными видениями, немыслимыми сценами и пейзажами, разворачиванием мира Хайдеггера, вереницей островов доктора Фаустролля или рядом гравюр «Имагия».
Такой вот ответ: язык не располагает знаками, но приобретает их, их созидая, когда один язык действует в другом языке, чтобы породить в нем третий, язык неслыханный, почти что иностранный. Первый делает инъекцию, второй начинает заикаться, третий — рвать и метать. Тогда язык становится Знаком, поэзией, и уже нельзя различить язык, речь, слово. И язык не в состоянии породить внутри себя новый язык, если при этом весь язык вообще не будет, в свою очередь, подведен к какому-то пределу. Предел языка — это Вещь в своей немоте: видение. Вещь — это предел языка, как знак — язык вещи. Когда язык, кружась, роет ходы в языке, язык выполняет наконец свою миссию, Знак показывает Вещь и осуществляет -надцатую потенцию языка вообще, ибо «нет никакой вещи там, где не хватает слова» 135 .
Глава XII. В чем, по Ницше, тайна Ариадны *
Дионис: