На месте бывших нацистских концлагерей, а теперь и в местах, связанных с историей ГУЛАГа, появились музеи. Создатели и сотрудники этих музеев стремятся реконструировать жизнь в лагере и его мир до мельчайших деталей, с максимально возможной исторической точностью. Историки, кураторы и архитекторы делают все, чтобы воспроизвести материальные черты лагеря: забор, бараки, сторожевые вышки. Но в центре этой мрачной и печальной зоны те же кураторы, архитекторы и историки почти всегда возводят памятник — обелиск или статую, узнаваемую и видимую, насколько возможно, из каждого уголка мемориальной зоны. Эта двойная структура заметна в мемориалах, созданных разными культурами на месте концлагерей в Германии и Польше, на полях сражений Гражданской войны и восстаний рабов в США, на полях битв 1812 и 1941 —1945 годов в России. Хотя исторические части этих музеев и мемориалов различны, монументальные элементы более однородны, если не сказать — поразительно одинаковы. Когда на этих полях шли битвы, а в лагерях мучились люди, там не было обелисков; после превращения в музеи обелиски стали их неотъемлемой частью.
Наше историзирующее стремление воспроизвести ужас прошлого доходит до предела точно в центре каждого места памяти, и этот предел отмечен так, что все это место искривлено, вздыблено его присутствием. Воспроизводя прошлое ради того, чтобы испытать горе, мы нуждаемся в маркере различия, который бы мощно напомнил нам, еще и еще раз заверил, что это только подражание, а не оригинал. Такой обелиск — функциональный аналог кавычек, так же доминирующий в поле зрения, как кавычки в тексте. Все цитаты различны, но знаки, которые отмечают их границы, одинаковы{45}. Нам — скорбящим — нужно видеть все детали исторического лагеря, но мы не хотим возвращаться в настоящий лагерь, не хотим видеть его настоящим: это было бы самоубийством. Как кавычки, обелиск подчеркивает различие между прошлым и настоящим, между копией и оригиналом, между проигрыванием действия и самим действием. Обелиск придает нам уверенность, «благодаря которой мнимая реальность все-таки снова и снова распознается как отражение забытого прошлого»{46}. Отметим это фрейдовское «все-таки»: оно обозначает стремление скорбящего — его смертное желание — повторять, вновь проигрывать, заново воображать. Во многих случаях только юмор — вещь ниже обелисков, но сильнее их — защищает субъекта, остраняя прошлое.
Кавычки, монументы, юмор и интерпретация — вот неотъемлемые элементы культурной памяти, которых раньше, когда события происходили впервые и по-настоящему, просто не было. По отношению к прошлому претензии на истину текучи, как и их связи с этическими и политическими проблемами настоящего. Российская история щедра на примеры того, что вчерашняя истина может отличаться от сегодняшней. Культурная память — живая среда, которая меняется вместе с историей. Литературные произведения, не претендующие на истину (например, исторические романы), или жанры с неопределенной валидностью (например, мемуары) являются ключевыми формами памяти.
В демократическом обществе различные институты соревнуются за право патрулировать границы между мифом и истиной в репрезента-
ции прошлого. По мере того как одни поколения сменяются другими, границы мифов и истин изгибаются и сдвигаются. Эти перемещения истины по пространству памяти, в свою очередь, составляют важную часть культурной истории.
Потомки жертв живут сейчас в условиях, очень далеких от тех, в которых мучились и умирали их предки. Те, кто сейчас определяет культурные репрезентации нацистского Холокоста и сталинского террора, принадлежат к третьему поколению после катастрофы. У них часто нет устной истории и семейных фотографий, но все они действуют в публичной сфере с ее многообразием разнородных культурных продуктов{47}. В Европе после Холокоста процесс горя охватывает потомков как жертв, так и преступников: поколения уходят, и взаимная ненависть сменяется соучастием в горе. Для третьего поколения после катастрофы совместное горе имеет примирительный, космополитичный потенциал.
Если воспоминания о Холокосте помогли создать новую, панъевропейскую культуру прав человека, то воспоминания о ГУЛАГе, голодоморе и других зверствах социализма также способствовали созданию и признанию идей о человеческих правах{48}. Но эти идеи теряют четкость, если перешагнуть хорошо охраняемые границы, разделяющие Европу на Западную и Восточную. На Востоке память о коммунистическом терроре вездесуща и активна, как и воспоминания о Второй мировой войне. Общие воспоминания об общих страданиях могли бы сплотить людей Украины, России, Казахстана, Латвии и других стран, примерно в равной степени пострадавших от советского террора. Если бы это случилось, постсоветское пространство было бы гораздо больше похоже на Европейский союз, построенный на памяти о жертвах войны и на убеждении, что «это не должно повториться». Но этого не случилось. Советский режим рухнул на сорок пять лет позже, чем нацистский, и это произошло совершенно по-другому (см. главу 10). В этой части света трагические истории социалистического прошлого разделили общество сильнее, чем экономические или политические проблемы настоящего. Нынешнее поколение вспоминает повторяющиеся катастрофы «настоящего социализма» и переживает никогда не заканчивающийся переход в другое и новое состояние, до которого все еще столь же далеко, как до горизонта. Вместо того чтобы разделить друг с другом опыт страдания и освобождения, различные группы — этнические, поколенческие и даже профессиональные — культивируют собственные версии прошлого. Эти версии формируют их идентичности, определяют друзей и врагов и придают смысл меняющимся мирам этих групп. В такой динамичной ситуации войны памяти неизбежны. Их ведут те, кто призывает к состраданию к жертвам, против тех, кто настаивает на своей преемственности в деле их мучителей. Войны памяти ведут национальные государства, политические партии, историки и писатели. Рождая новую культуру, эти войны ведут и к новым интерпретациям хорошо известных артефактов — таких, как купюра с изображением Соловецкого лагеря.