Постсоветская память — живая комбинация различных символов, периодов и мнений, которые переживаются совместно и одновременно. Настоящее перенасыщено прошлым, и этот раствор не отстаивается и не дает осадка. По словам историка Тони Джадта, если проблема Западной Европы — нехватка памяти, то в Восточной Европе и в России «слишком много памяти, слишком много прошлого, к которому обращаются люди»{16}. Слишком много тут памяти или слишком мало, ясно одно: и природа советского террора, и эволюция постсоветского общества затрудняют понимание прошлого, память о нем и увековечение его жертв. Для исследователей сталинизма нет более чуждой идеи, чем немецко-еврейское представление об уникальности Холокоста, его несравнимости с другими социальными катастрофами XX века. Причиной тому не только желание, чтобы жертвы сталинизма были признаны равными жертвам нацизма, но и интуитивное понимание множественности геноцидов и демоцидов, которые составляют сталинизм{17}. У репрессий было много волн, и большинство из них были хаотичными, неожиданными и бессмысленными. Потомки выживших не только не разделяют идей, которые вдохновляли палачей и оказались фатальными для жертв, но и не понимают их; даже те, кто сегодня чувствует восторг перед свершениями Советской империи, очень далеки от марксистских идей, которые вдохновляли эти подвиги. «Кулаков», «буржуазию», «социальных паразитов», «антисоветские элементы» и других «классовых врагов» истребляли за принадлежность к категориям, которые для нас уже не имеют смысла.
В катастрофах, созданных человеком, невероятны и страдания жертв, и намерения преступников. У тех, кто читает сегодня документы и воспоминания о советском терроре, постоянно возникает недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Это продуктивное чувство, и его должен поддержать любой учебник советской истории. Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие — отказ от веры в реальность происходящего — было частым ответом на нацистский террор. Общей целью многих историков стало «приручить недоверие и избавиться от него с помощью объяснений», но исследователи Холокоста должны противостоять такому соблазну, считает Фридлендер{18}. Исследователи советского террора должны стремиться к тому же. Самым неподходящим ответом является искупительный нарратив, призванный найти оправдание террору, демонстрируя его функциональность{19}. Писать историю не означает выпрямлять ее противоречия, сводя их к стройному рассказу о жертвах, принесенных во имя высшей цели. Для того чтобы хранить память о прошлом, не нужно разделять его странные представления; важно скорее обратное — умение почувствовать странность прошлого, его отличие от настоящего. Не обязательно понимать мотивы убийцы, чтобы скорбеть о его жертве, хотя многим скорбящим свойственно желание понять, что произошло и почему и что это все означает.
В конце XX века многие влиятельные мыслители, прежде всего экономисты, предположили, что между советским террором и социалистическими идеями существует логическая связь. Они доказывали, что борьба за полное равенство и всеобщую справедливость логически ведет к государственному террору. Но в историях колоний, как, впрочем, и метрополий, мы знаем достаточно случаев террора, предпринятого во имя частной собственности. Вел ли социализм непременно к сталинизму или последний был результатом несчастного стечения обстоятельств, несомненно одно: советский опыт глубоко и, возможно, необратимо скомпрометировал идею социализма. В результате скорбь по жертвам советского эксперимента сосуществует со скорбью по идеям и идеалам, похороненным вместе с этим экспериментом. Это двойное горе: по людям, убитым ради идей, и по идеям, которые были убиты насилием над людьми.
Работа горя
Надежда Мандельштам много раз видела во сне один и тот же болезненный кошмар: она стоит в очереди за продуктами и ее муж Осип стоит позади; но когда она оглядывается, его уже нет. Он уходит, не узнав ее и не сказав ей ни слова. Она бежит, чтобы «спросить, что с ним “там” делают»{20}, но он не отвечает. Важно, что слово «там» в тексте стоит в кавычках, как будто эти кавычки Надежда видела во сне. У нее не было другого способа представить это «там», куда забрали ее мужа, кроме неопределенного грамматического маркера, который она с долей самоиронии передала кавычками.