Безусловно, мир их предшественников был миром отсталым, дотехнологическим, с чистой совестью, не отягощенной неравенством и тягостным трудом, миром, в котором труд воспринимался как несчастливая судьба; но в этом мире человек и природа еще не были организованы как вещи и инструменты. С ее кодексом форм и манер, с ее стилем и языком философии и литературы эта культура прошлого выразила ритм и содержание универсума, в которой равнины и леса, деревни и трактиры, представители знати и разбойники, салоны и царские дворы составляли часть переживаемой действительности. В ее стихах и прозе живет ритм тех, кто брел по дорогам или ездил в карете, кто располагал временем и желанием для того, чтобы предаваться размышлению, созерцательности, чувствам и рассказам.
Это — отжившая и отсталая культура, которую можно вернуть только в мечтах или в форме своего рода детской регрессии.
Победа над несчастным сознанием интеллектуальной культуры приняла вид хорошо знакомых товаров. Вряд ли можно объяснить это массовое их воспроизводство и потребление только как перемену количественного характера, а именно, распространившееся признание, понимание и демократизацию культуры. Истина литературы и искусства всегда признавалась (если только вообще признавалась) истиной высшего порядка, который не должен был и которому фактически не удавалось вторгаться в пределы порядка бизнеса.
Однако именно это отношение между двумя порядками и их истинами изменилось в современный период. Поглощающая сила общества обескровливает художественное измерение, усваивая его антагонистическое содержание. Именно в виде гармонизирующего плюрализма, позволяющего мирное и безразличное сосуществование наиболее противоречащих друг другу произведений и истин, в сферу культуры входит новый тоталитаризм.
До наступления этого культурного примирения литература и искусство являли собой отчуждение, давшее приют голосу протеста: несчастному сознанию разобщенного мира, сокрушенным возможностям, неосуществившимся надеждам и преданным обещаниям. Они были той рациональной, познавательной силой, которая открывала подавляемое и отвергаемое действительностью измерение человека и природы. Их истина жила в разбуженной иллюзии, в настойчивом требовании создания мира, избавленного от ужасов жизни, покоренных силой познания.
Победа над художественным отчуждением означает предание забвению Великого Отказа и поглощение «другого измерения» господствующим состоянием вещей. Произведения, созданные отчуждением, сами встраиваются в это общество и начинают циркулировать в нем как неотъемлемая часть оснащения, служащего либо украшению, либо психоанализу доминирующего положения вещей. Они выполняют, таким образом, коммерческую задачу, т. е. продают, утешают или возбуждают…
Художественное отчуждение стало вполне функциональным, как и архитектура новых театров и концертных залов, в которых оно вызывается к жизни. И здесь также неразделимы рациональность и вред. Без сомнения, новая архитектура лучше, т. е. красивее, практичнее, чем монстры викторианской эпохи, но она и более «интегрирована»: культурный центр становится удачно встроенной частью торгового, или муниципального, или правительственного центра.
Так же как господство имеет свою эстетику, демократическое господство имеет свою демократическую эстетику. Это прекрасно, что почти каждый имеет изящные искусства под рукой: достаточно только покрутить ручку приемника или зайти в свой магазин. Но в этом размывании они становятся винтиками культурной машины, изменяющей их содержание.
На современном этапе происходит переопределение возможностей человека и природы в соответствии с новыми средствами для их реализации, в свете которых дотехнологические образы утрачивают свою силу. Их истинностная ценность в большой степени зависела от измерения человека и природы, сопротивляющегося рациональному объяснению и завоеванию, от узких рамок организации и манипулирования, от «неразложимого ядра», оказывавшего сопротивление интегрированию. В полностью развившемся индустриальном обществе это неразложимое ядро постепенно сводится на нет технологической рациональностью.
Очевидно, что физическая трансформация мира влечет за собой психическую трансформацию его символов, образов и идей. Очевидно, что, когда города, шоссейные трассы и национальные парки вытесняют деревни, равнины и леса, когда катера бороздят озера, а самолеты исчерчивают небо, — эти пространства утрачивают свой характер качественно иной реальности, характер противостоящего пространства. Но поскольку такое противостояние рождается работой Логоса (рациональным противоборством «того, чего нет» и «того, что есть»), оно нуждается в средстве самовыражения. Борьба за такое средство или скорее борьба против его поглощения господствующей одномерностью проявляется в усилиях авангарда создать формы остранения, способные нести художественные истины.
Попытка наметить теоретические основания таких усилий была сделана Бертольдом Брехтом. Как драматургу, тотальный характер существующего общества противостоит ему в виде вопроса, возможно ли еще сегодня «представлять мир на сцене театра», т. е. представлять его таким образом, чтобы зритель мог понять истину, которую должна нести пьеса. Ответ Брехта заключается в том, что современный мир может быть представленным только в том случае, если он представлен как долженствующий измениться — как состояние негативности, подлежащее отрицанию.
Но ведь театр, скажут, есть и должен быть развлечением, удовольствием. Однако развлечение и обучение не являются противоположностями; более того, развлечение может быть самым эффективным способом обучения. Для того, чтобы объяснить то, каким в действительности является современный мир, скрытый идеологическим и материальным покровом, и как возможно его изменить, театр должен разрушить самоотождествление зрителя с событиями на сцене. Здесь нужны не эмпатия и не чувство, а дистанция и рефлексия.
Именно к разложению единства, в котором мир предстает познанию таким, какой он на самом деле, стремится «эффект очуждения». Он не навязывается литературе извне. Скорее это собственный ответ литературы на угрозу тотального бихевиоризма — попытка спасти рациональность негативного, в которой великая консервативная сила литературы объединяется с радикальным активизмом.
Для подлинно авангардных литературных произведений само разрушение становится способом общения. В лице Рембо, а затем дадаизма и сюрреализма литература отвергает саму структуру дискурса, который на протяжении всей истории культуры связывал художественный и обыденный языки. Система суждений (в которой единицей значения является предложение) была тем посредником, который делал возможными встречу, общение и сообщение двух измерений реальности. К этому средству выражения прибегали равно самая возвышенная поэзия и самая низкая проза. Однако позднее современная поэзия разрушила реляционные связи языка и превратила дискурс в совокупность остановленных в движении слов.
Слово отвергает объединяющие, осмысливающие правила предложения. Оно взрывает предустановленную структуру значения и, превращаясь в абсолютный объект, становится знаком невыносимого, самоуничтожающегося универсума — дисконтинуума. — Такой подрыв лингвистической структуры предполагает переворот в переживании природы: природа здесь превращается в разорванную совокупность одиноких и зловещих предметов, ибо связи между ними имеют лишь потенциальный характер; никто не подбирает для этих предметов привилегированного смысла, не подыскивает им употребления или использования, не устанавливает среди них иерархических отношений, никто не наделяет их значением, свойственным мыслительному акту или практике человека, а значит, в конечном счете, не наделяет их человеческой теплотой…
Эти слова-объекты, лишенные всяких связей, но наделенные неистовой взрывчатой силой. Эти поэтические слова не признают человека: каша современность не знает понятия поэтического гуманизма: эта вздыбившаяся речь способна наводить только ужас, ибо ее цель не в том, чтобы связать человека с другими людьми, а в том, чтобы явить ему самые обесчеловеченные образы природы — в виде небес, ада, святости, детства, безумия, наготы материального мира и т. п. Традиционные средства искусства (образы, гармонии, цвета) вновь появляются только как останки прежнего значения в контексте отказа.