«До сих пор в литературе о Гоголе повторяется или молчаливо допускается мнение, что призвание его было исключительно литературное, что, «ударившись в мистику», он загубил свой талант и «занялся не своим делом», что весь духовный путь писателя был одним прискорбным недоразумением. Но почему же религиозно–нравственные идеи Гоголя легли в основу «учительства» всей великой русской литературы и почему значительность его христианского пути с каждым годом раскрывается нам все яснее?»[21]
Вопрос Мочульского — не только реабилитация «второго» Гоголя — Гоголя–проповедника. В нем четко обозначен и его собственный «духовный путь». В нем (в скрытом виде) — и ответ на вопрос, которого касались многие русские изгнанники: «Наша задача», который заставляет повторить все, о чем уже было рассказано, но увидев прежнее творчество Мочульского–критика иными глазами.
Кажется, это было общим для всех эмигрантов: когда почва ушла из‑под ног, они обратили взоры к небу. И проза Бунина (он еще в России успел ощутить это странное истончение воздуха) после «земляной» и тяжелой «Деревни» все более и более наполняется «легким дыханием», достигая совершенной прозрачности в «Жизни Арсеньева», в «Холодной осени», в «Чистом понедельнике»; поэзия Георгия Иванова взмывает ввысь, в «синее царство эфира», критическая проза Георгия Адамовича обращается к последним сущностям, взывает к «ничего лишнего», к аскетизму, к «последней» литературе. И вместе с тем как очевидна попытка обнаружить «твердую землю» в глубинах русской культуры, когда тот же Бунин пишет о Толстом и Чехове, Ходасевич — о Державине и Пушкине, Георгий Иванов наполняет стихи и прозу скрытыми и явными цитатами из Жуковского, Блока, Леонтьева, Розанова и т. д. (Нет смысла перечислять далее, стоит только вспомнить «Мой Пушкин» Цветаевой, «На поле Куликовом» Георгия Федотова или художественные биографии и путешествия на Афон и Валаам Бориса Зайцева, — или, или, или…) А за всем этим — тоска по родине, желание за Россией имперской и Россией советской разглядеть «вечную, непреходящую Россию» (Г. Иванов). У Мочульского все эти устремления сошлись. Связь серии «духовных биографий» Гоголя, Соловьева, Достоевского (а позже — Блока и Белого) с его собственным духовным «поворотом» несомненна. Но и до 1935–го, когда Мочульский стал заметной фигурой в «Православном деле», и до 1934–го, когда он начал преподавать в Богословском институте, — уже в 20–х, — мы можем обнаружить признаки начавшегося внутреннего преображения в его статьях. Не эта ли ностальгия водила его пером, когда он писал эссе «Россия в стихах»? Не религиозное ли чувство, уже пробудившееся, подтолкнуло его вывести гумилевский «акмеизм» непосредственно из его веры («Поэтика Гумилева»)? А его настойчивое внимание ко всякого рода «переломным» моментам в литературе — возрождению классицизма в поэзии, «одолевшего» символизм, к «кризису воображения» в прозе, когда роман с «выдумкой» все более вытеснялся и замещался художественной биографией, — не было ли это свидетельском того, что его собственный «перелом» уже состоялся, что собственный его «духовный путь» уже начал приобретать совершенно ясные очертания? И как точно легли его попытки проследить «катастрофические» процессы в литературе ХХ века (Пруст, Ремизов, Розанов, символисты и неоклассики советская проза 20–х) в текст монографии о Достоевском много лет ДО Пруста, Джойса, символистов и экспрессионистов Достоевский разбивает условность логической литературной речи и пытается воспроизвести поток «ей и образов в их непосредственном ассоциативном движении»[22]. Но, быть может, наиболее отчетливо его духовный путь в 20–е годы обозначился в бесчисленных попытках разглядеть «лики творчества» классиков и современников: Гоголя (ранняя статья), Некрасова, Сологуба, Бунина, Шмелева, Зайцева, Ахматовой, Ходасевича, Мандельштама… Каждый из них рождал собственный, неповторимый мир, и если творение бывает иногда слишком уж причудливым и даже жутким (как у Сологуба), то все же сам акт творчества всегда совершается «по образу и подобию».
Сначала вел литературную борьбу — потом «Борьбу с адом», сначала писал о «кризисе воображения» — потом «Кризис означает суд». Это лишь по видимости статьи о разном. Когда из зерна проклевывается росток — он еще не похож на стебель с листьями и цветком. Опыт критика–эссеиста и опыт автора статей в «Новом граде» и «Вестнике русского студенческого христианского движения» дал ему то, что сошлось, совместилось, совпало в его книгах о Гоголе, Соловьеве, Достоевском. А после — о русских символистах. Здесь тоже заметен «кризис воображения»: Мочульский работает и как художник (выписывая — шаг за шагом — портрет избранного им героя), и как исследователь (обращаясь к документам, письмам, произведениям, черновикам). В отличие от художественных биографий западных писателей (опыт которых он изучал в 20–х), Мочульский не создает «новых романов». Нои только историком литературы его не назовешь — слишком настойчив в этих книгах голос религиозного мыслителя. Чуткость к малейшим душевным «изгибам» его героев и редкий дар говорить ясно о самых сложных вещах, помноженные на скрытый за историко–литературными штудиями пафос духовной проповеди рождает в книгах Мочульского их особый тон: когда за биографиями и «образами творчества» русских писателей и мыслителей чувствуешь и судьбу автора, и судьбу его поколения, и судьбу всей русской культуры, с ее изначальным и непреложным: «В начале было Слово».