За последние двадцать лет художественная элита России стала «играть на понижение». Как будто что-то сломалось в ее мировоззрении. В отношении внешних норм приличия российские СМИ «американизировались». Вот небольшой штрих. Долгие годы во всем мире пробным камнем, на котором проверялись нравственные установки политиков и газет, было отношение к войне США во Вьетнаме. Эта война трактовалась гуманитарной интеллигенцией как аморальная. Ее и представляли с этой точки зрения, как символ кризиса культуры.
С середины 1990-х годов телевидение России стало предоставлять экран для голливудских фильмов, обеляющих и даже прославляющих эту войну. Почему? Разве узнали что-то новое о той войне? Нет, изменились критерии благородства. Стиль, конечно, свой, а тип тот же.
Дикторы телевидения заговорили с ерничеством и улыбочками, программы наполнились невежеством и дешевой мистикой. По отношению к «чужим» для США фигурам (Кастро, Чавес, Лукашенко) — ирония и плохо скрытое хамство лакея. Наше телевидение стало говорить на том же языке, с теми же ужимками, что и западное. Но там в личных разговорах интеллектуалы сами признают, что с падением СССР Запад «оскотинился». Это понимание — шаг к выздоровлению. У нас такого понимания не видно. На телевидении возникла особая мировоззренческая и культурная система, работающая «на понижение». Экран испускает поток пошлости, в которой тонет проблема добра и зла. На этот поток нельзя опереться, в нем захлебывается сам вопрос о бытии. Произошло совмещение того, что должно быть разделено.
В отношении обедневшей половины населения России наша официальная культура ведет себя, как в отношении низшей расы. Ее просто не замечают, как досадное явление природы, а если и упоминают, то с «романтической» или глумливой подачей. Социальная драма миллионов людей не вызывает минимального уважения. Гастарбайтеры! Бомжи! Пьяницы! Колоритные фигуры российского телевидения.
Наш «средний класс» переборол старые нормы чести и достоинства. Личная совесть, конечно, осталась, но она без социально контролируемых норм не столь уж действенна. Да, человек в душе раскаивается, а общество сползает в грязь. А ведь без того, чтобы восстановить обязательный минимальный уровень благородства, ни о каком сплочении для выхода из кризиса и речи быть не может.
О благородстве теперь говорить не принято, это вещь чуть ли не реакционная. Оно укрылось на уровне личности в виде совести, которая редко выглядывает наружу, а грызет человека ночью. Но о совести говорить не будем, это сущность тайная. Скажем о внешней скорлупе благородства — элементарных нормах общественных отношений, о приличиях, без которых невозможен даже минимальный порядок. Здесь наблюдается поразительно быстрая и глубокая деградация. Просто распад.
Средством принижения человека стал в России и подрыв культуры мышления. Была проведена большая кампания по разрушению рационального сознания и механизмов его воспроизводства. Целенаправленное воздействие было оказано на все каналы социодинамики культуры: школу и вузы, науку и СМИ, армию и искусство. Невежество стало действенным! Оно узаконено, подкреплено потоком алогичных, антирациональных утверждений, противоречащих и знанию, и мере, и здравому смыслу. Замечу, что репрессировано и религиозное сознание, его вытесняют оккультизм и суеверия.
Реформа привела к важному провалу в культуре, о котором не принято говорить. Он из тех, которые тянут на дно, как камень на шее. Речь о том, что элита присвоила себе право на ложь. Общество, где утверждено такое право, слепо. Оно не видит реальности, и с каждой ложью в нем слепнут и поводыри.
Стратегия реформ изначально строилась на лжи. Ложь формирует особый тип рациональности. Обман стал социальной нормой — вот главное. Кризис советской политической системы начался с XX съезда, когда верховная власть партии применила фундаментальный (в отличие от ритуального) обман как средство управления самой партией. Тогда в своем известном докладе Н.С. Хрущев пошел на заведомый и сознательный подлог в заявлении о количественных масштабах репрессий сталинского периода. Это положило начало развитию культуры лжи в политической верхушке.
Вот, например, воспоминание видного и уважаемого философа Л.Н. Митрохина: «К тому времени (1958) нам была ясна идеологически-корыстная фальшь официальной социальной науки (прежде всего “научного коммунизма”) уверявшей, что советский человек “проходит как хозяин по просторам Родины своей”… Да, Федор Васильевич Константинов… был одной из самых мрачных фигур того времени. Под его началом я работал несколько лет, был заведующим сектором, секретарем партбюро Института, переводил его во время командировки в Вену».
Кажется, это — небывалая в истории культуры деформация сознания, произведенная перестройкой. Воспоминания Л.Н. Митрохина полны достоинства и уважения к самому себе. Но если ему «была ясна идеологически-корыстная фальшь официальной социальной науки», из каких побуждений он пробивался вверх по иерархии этой самой науки? Зачем он «был заведующим сектором, секретарем партбюро Института», работал под началом «одной из самых мрачных фигур того времени»? Если он делал это из шкурных побуждений, то зачем откровенничать, да еще принимать благородную позу? Это ненормально. Ведь чтобы после этого себя уважать и на своем примере учить жизни молодежь, должно же было быть какое-то объяснение, какая-то уважительная причина! Но почему же он ее не называет?
Как с такой интеллектуальной элитой может не впасть в кризис страна? Интеллектуальные авторитеты, выведенные теперь на авансцену, передают обществу расщепление своего сознания. Мы не говорим о циничной части номенклатуры, которая после 1991 года пустилась во все тяжкие, занялась коррупцией и глумится над доверчивыми людьми. У этих сознание не расщеплено.
Л.Н. Митрохин не раз возвращается к теме «двуличия» виднейших советских гуманитариев. Так, он пишет об академике Ю.П. Францеве, который очень много сделал для создания научных учреждений социологии в СССР: «Францев вступил в партию и стал делать быструю карьеру по линии МИДа. У меня, однако, сложилось впечатление, что она сопровождалась все более мучительными переживаниями. С одной стороны, он [заместитель главного редактора «Правды», позже ректор Академии общественных наук при ЦК КПСС] уже тогда видел убожество и догматизм официальной идеологии, порочность порядков, ею охраняемых. С другой — понимал, что сознательно обрек себя на служение этому строю, и продолжал настойчиво, порой просто талантливо, восхвалять мудрость ЦК КПСС».
Митрохин представляет Францева почти как своего двойника. Но никакого объяснения тоже не дает. Так хоть бы сказал, что здесь есть какая-то загадка, которую надо было бы разгадать. Это необходимо для выхода из нынешнего культурного кризиса. Можно было бы и шире поставить вопрос: а при других политических режимах разве служение интеллектуала власти не «сопровождается мучительными переживаниями»? Да это одна из сложнейших проблем философии. Ведь интеллектуалу при осмыслении вариантов политических решений приходится постоянно находить баланс между несоизмеримыми ценностями. Де Токвиль писал: «Мой вкус подсказывает мне: люби свободу, а инстинкт советует: люби равенство». Отсюда и переживания.
Но ведь даже и свобода на деле представляет собой вовсе не гармонический набор благ, а систему конкурирующих между собой и даже несоизмеримых свобод. Есть ситуации, в которых «не существует пристойного, честного и адекватного решения», и это не зависит от воли или наклонностей. Может ли политик пожертвовать адекватностью решения? Да, если он в этом конфликте выше адекватности поставит свою репутацию «пристойного, честного» человека. Но будет ли это честным?
Эти драматические ситуации — реальность, а «убожество и догматизм официальной идеологии» — шелуха на этой реальности. И академик Францев сделал честный и адекватный выбор — не обращая внимания на эту шелуху, он выполнял то, что считал нужным для укрепления страны — «служил строю» и «восхвалял мудрость ЦК КПСС». Было бы, конечно, еще полезнее, если бы он смог преодолеть «убожество и догматизм» обществоведения и дать советскому строю хорошую теорию. Но, думаю, он трезво осознал, что такой возможности у него нет — не созрели для нее условия и запас знания, они только-только начинают появляться как продукт нашего кризиса.