Выбрать главу

Ну-с, а затем мы приехали с ним в Киев, пересели в другой, тоже ночной, курьерский, а утром проснулись уже под Одессой в то время, когда весь вагон умывался, одевался, пил чай и кофе, что несли по поезду лакеи… В Одессе мы остановились в «Петербургской», он, то есть чемодан, полежал в вестибюле, а я съездил в пароходную контору, потом позавтракал в ресторане «Петербургской» жареной глосью, запивая ее белым вином Кристи, и, расплатившись по счету и вновь соединившись с чемоданом, поскакал в Карантинную Гавань… Пароход уже готовился к отходу. Он оказался старый, видавший виды, низкий, с тяжелой кормой, с глубокой посадкой. «Значит, — подумал я, — покойный, невалкий». Был он приятен и тем, что был совсем почти безлюден, только подъехало в самую последнюю минуту еще два пассажира первого класса, какой-то ксендз и в трауре худая дама из польских, так что в нашем с чемоданом распоряжении оказалась целая большая каюта. Там чемодан лег на верхней койке, а я расположился на нижней. Вскоре после того пошел над нами топот матросов, под бортами зашумело, забурлило, посльппались свистки, команда, треньканье телеграфа из вахтенной рубки в машину, набережная стала от бока парохода отделяться… На закате мы были уже далеко в море, и я не запомню столь ровного, безмятежного хода, каким шли мы весь вечер, а потом в мягкой тьме морской ночи с теплым и все крепнущим ветром. Надышавшись им на юге, я часов в десять был уже в койке и стал погружаться в сладкую дремоту, медленно опускаясь и поднимаясь вместе с нею, валясь то на правый бок, то на левый, временами шумно покрываясь целым водопадом вдруг откуда-то ударившей в стену волны, временами же ровно, тихо дрожа на слегка стучащей дрожи работавшей где-то в глубине машины… Как вдруг, как раз в ту самую минуту, когда я уже совсем было исчез куда-то, меня вознесло, как на качелях, потом метнуло книзу и оглушило таким громом, что я дико сорвался с койки в полном убеждении, что пароход налетел на что-то, что сейчас в каюту хлынет море, и получил такой страшный удар в ноги, что ринулся вниз головой, под ревущий умывальник, но, по счастью, не успел его достигнуть, ибо пол за мной внезапно провалился и я снова покатился к койке, снова настигаемый каким-то громом… И пошла, пошла потеха!

Дело было ясно: страшная качка! Но этот гром, грохот? Этот удар в ноги? Чем это меня так хватило? Страшней всего было мгновение ожидания нового удара, пока я катился к койке. Тут я, однако, изловчился, упал в койку грудью и, поймав на переборке какую-то кнопку, осветил каюту. Что же оказалось? В шуме волн, в свисте ветра, в скрипе переборок на полу бешено летающей каюты носится что-то живое! Да, живое, живое! Что? Ну чемодан, конечно! Это он оглушил меня громом, брякнувшись с верхней койки об пол, потом чуть не перебил мне ноги.

Теперь, на свободе, он носился по каюте как угорелый. Он точно мстил кому-то за всю ту покорность, с которой он должен был лежать всю дорогу в сетках, притворяться моей вещью, бездушным чемоданом. Он вдруг ожил и бесовски разыгрался: гладкий, скользкий, тяжелый, как булыжник, набитый мной до круглоты, до отказа, как говорят нынче, он в диком и резвом веселье то мчался на меня, на койку и бил лбом в ножку койки, то, подпрыгнув, кубарем летел под умывальник, а оттуда к двери, а от двери под иллюминатор… Умывальник, мотаясь, как пьяный, задыхался, отчаянно ловил своей дырой воздух, клокотал и захлебывался ревом; переборки трещали, скрипели; иллюминатор то и дело падал своим черным стеклом в налетавшие волны, которые, взвиваясь, били в него густой, мутной слюной, текли ее мерзкими разводами, кружевами, а чемодан стервенел все больше и больше, ничуть себя не жалея, драл свою дивную кожу, с яростью бился замками и углами обо что попало… Надо было немедля кинуться на этого безумца, подмять под себя, притиснуть к полу, забить под койку. И вот я опять сорвался с койки и упал на него всем телом. Но тут пол за мной опять рухнул, впереди же встал дыбом, и чемодан быстро выскользнул из-под моего тела, крепко дал мне в темя и, крутясь, грохоча, сам понесся под койку. Я мгновенно перевернулся и уже готов был вбить его туда одним ударом, но он вдруг подпрыгнул, как мячик, взвился и понесся к двери, а я угодил как раз туда, куда его метил, под железную сетку койки, страшно ободравшую мне плечи.

Продолжать ли рисовать эту гнусную битву? Ей не было конца и края. Я тоже потерял рассудок, тоже остервенился.

Сперва я еще думал, что все это только игра моего воображения, что чемодан мне только показался живым, одушевленным; я сначала испугался лишь корыстно — того, что он весь изобьется, обдерется, кинулся к нему, в сущности, на помощь, чтобы облегчить ему возможность где-нибудь приткнуться, задержаться. Но нет, он вовсе не был лишь игрушкой, забавой волн и ветра, бессмысленной вещью, безвольно вверх и вниз летавшей вместе с каютой!

Он, видимо, сознательно был счастлив всем этим адом качки, давшей ему столь чудесный случай сорваться на пол и пуститься в свои беснования, раззадорить меня ими. вовлечь в схватку и начать нещадно гвоздить по чем попало. И если б кто видел, сколь он оказался ловок, прыток, изворотлив, как метки и ужасны были все его удары, какой умной, сильной, злобной тварью он вдруг объявился! Но ведь и я был не из таковских, что сдаются сразу. Я бился не на живот, а на смерть, руками и ногами, и порой награждал его такими тумаками, что он, невзвидев света, взвился чуть не на умывальник, у которого все больше выворачивало душу от морской болезни. Я скрежетал зубами. О, если бы помощь! Но кто же мог помочь мне?

Кричать — верх позора, да и кто бы отозвался? Не спали лишь там, на вахте! Я задыхался, обливался потом, катаясь по каюте в самом постыдном, растерзанном виде, молил бога о кинжале. О, если б кинжал! С каким упоеньем я всадил бы его в бок этой твари! Но какой кинжал, откуда? Да и что ему кинжал?

Кончилось все же моим бегством. «Будь ты проклят! — крикнул я ему под утро. — Носись, взвивайся, грохочи тут сколько хочешь!» И, кое-как одевшись, выскочил вон из каюты.

Наверху был холод, лед, пустыня, буря; палубу то и дело крыло пенными шумными хвостами крепкого, пахнущего мокрым бельем моря. Я жадно хватал грудью свежий воздух, стоял, мотался, ухватись за притолоку рубки. Уже стихало и светало. Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо, а небо куда-то прочь, в бездну, потом вдруг открывалась и отвесно неслась прямо на меня равнина моря, зелено-седого, изрытого ухабами, горами, с которых дымом, метелью гнало пыль пены. Я метнулся из рубки на холодный ветер, или, говоря поэтичней, в ледяные крылья бури, и с безобразно вздутым картузом в один зигзаг перелетел к юту, ют в тот же миг взвился вверх своим широким задом; все остальное, вся та неуклюжая тяжесть, что была впереди подо мной — палуба, рубка, труба и отчаянно вопиющие снасти, — повалились к носу, поклонились морю и по плечи, по горло, с мучительным наслаждением в него погрузились, и я увидел, как мала и несчастна наша старая, черная баржа в этом огромном и дикопустьшном водном круге, высоко затоплявшем горизонты, охваченном лохматым небом. Но что мне было до всей этой картины! Я, видя, что все-таки стихает, что близится утро, стискивал зубы, бормотал злорадно, сладострастно (чемодану, конечно): «Ну, погоди, погоди же!»

А в сущности, что я мог ему сделать?

Николай Доризо

БАЛЛАДА О «ТАК НЕ БЫВАЕТ»

Он в трудном деле, так сказать, мастак, Немало написал статей в газеты, В которых учит: это, мол. не так. Для нас сегодня нетипично это… Случилось так, что в доме денег нет. — Как денег нет? — он вопрошает зычно. — Вздор! Деньги есть! Давай, жена, обед! В семье советской это нетипично. И вот однажды грянула беда. Вошел он в дом, застыл от удивленья. Записка: «Ухожу я навсегда. С меня довольно!.. Лопнуло терпенье!» Была тоска смертельно тяжела. Но он записку прочитал вторично: — Ушла от мужа?! Вздор! Ты не ушла! Так не бывает. Это нетипично. — А как бывает, знает он один Наперекор всему, что есть на свете. Любовь… Печаль… Но этих дисциплин Не проходил он в университете… Боюсь, что и теперь, меня кляня. Не будет критик тот самокритичен: — Поклеп! Я утверждаю: нет меня, Поскольку я сегодня нетипичен!..