Смотрели мы «Жизнь в луже воды», «Герман Геринг — летчик» и рисованный мультфильм-гротеск про обезьянособаку на трапеции. Все это, кроме обезьянособаки, не стоило выеденного яйца. Когда на экране всплывали и колыхались разные черные и белые пятна, кружочки, амебы и инфузории, я вдруг вспомнил, что дома кончился малиновый сок и никто со мной не разговаривает… Когда обезьянособака начала летать вниз головой и опять взлетать кверху, делать различные трюки и перевороты, я вспомнил, что скоро должна быть война и, может, именно поэтому со мной дома никто не разговаривает… Когда обезьянособака влезла на трапецию, я вспомнил, что Руженка, вообще говоря, единственная, кто со мной разговаривает, но зато она скоро совсем рехнется.
Это пришло мне в голову, когда обезьянособака начала метаться на трапеции, пищать и верещать, потому что по ее следу шли жандармы, которые хотели посадить ее в тюрьму за то, что она слонялась вечерами по улицам как беглянка. Они не знали, то ли это собака в обезьяньей шкуре, то ли обезьяна в собачьей. Вдруг среди этого верещанья перед моими глазами всплыло помещение тюрьмы с какой-то стеной, а в ушах у меня загремел знакомый голос: «Эти твои шатания вечерами по улицам… Пялишь глаза, треплешься, придумываешь чепуху всякую…» Я вдруг почувствовал себя таким же жалким и ничтожным, как Арнштейн на уроке географии. У меня пропала всякая охота смотреть на обезьянособаку и угадывать, кто же это есть на самом деле, и я сидел в полном отупении… Мне вдруг показалось, что я — как кол в заборе и меня, как собаку, могут поколотить. На экране обезьянособака как раз мчалась вдоль частокола. Она убежала из тюрьмы, где лежала у стены, как пес, у которого болит живот… Когда фильм кончился и мы вышли на улицу, нас ослепило жаркое полуденное солнце. От света у меня разболелись глаза, и я задрожал; в ушах у меня снова звучал знакомый холодный голос: «Фантазии, шатания…» Очнувшись, я увидел, что около меня стоит Арнштейн и спрашивает, какой дорогой я иду домой.
— Какой дорогой я иду домой?.. — Я указал совсем не туда, к Старому Месту.
— Но и я там живу! — выговорил он. — Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.
С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. «Вот бы генерала встретить, — подумалось мне, — или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…» У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой — поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял — они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово «шкура», он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: «Чтобы спасти свою шкуру…» Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. «Каждому свое, — подумал я. — Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…» Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.