А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.
На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…
Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.
Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.
— Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, — долбил он пальцем по столу.
Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…
Я подумал, что мне нужно выйти. Хотя бы в уборную. Я ужасно испугался, что не выдержу. Другие тоже чувствовали себя не лучше. Минек, сидевший перед нами, так трясся, что дрожала парта. Броновский и Царда попросили разрешения выйти. Он не разрешил. Сказал, что здесь не больница. Кто больной, пусть сидит дома. И начал излагать материал о Восточной Пруссии.
Когда началась перемена, мы от ужаса лишились речи. Минек уже не мог говорить, что у них тепловой удар. Впрочем, он провел эти десять минут в туалете. Броновский уже не мог говорить, что сейчас иудейские праздники. Он был там же, где и Минек, и я стоял там у черной стенки, но со страху у меня ничего не получалось, хотя и хотелось очень. Потом туда пришел Брахтль, и я ему признался, к кому хотел сегодня днем пойти. Я мог говорить громко, потому что во всех кабинках были только мальчишки из нашего класса. Брахтль тотчас же сказал, что одного меня он к ним не отпустит и пойдет со мной. Этим было сказано, что идти туда надо. Он сказал, что в два часа будет ждать меня в Штернберкских садах у пруда… Он сказал, что если мне трудно, то нужно закрыть глаза и не думать про это… Из школы мы шли вместе по раскаленной солнцем стороне улицы до перекрестка. При расставании он сказал: «В два у пруда». И мы пожали друг другу потные ладони.
Дома со мной творилось что-то странное. Все было как в тумане, даже передать невозможно…
Я знаю, что Руженка была на кухне, а мама рядом, за запертой дверью, я знаю, что солнце било нам прямо в окна, словно желая расплавить стекла и выжечь рамы, и воздух, вливавшийся в комнату из окна, был раскаленным, когда на левом конце нашей улицы раздались какие-то звуки. Как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой, приближаясь к нам. Что-то бросило меня грудью на подоконник, который обжег мне кожу, и моя голова высунулась на улицу… Коцоуркова, хозяйка зеленной лавочки напротив, по-видимому, что-то делала на улице, потому что она вдруг как-то заметалась и исчезла в лавке. Люди, которые шли по тротуарам, стали превращаться в черные и белые пятна, причудливо лепящиеся к стенам домов и сливающиеся там в волнистые тени. Другие будто вливались в подворотни и подъезды и там растворялись и испарялись. Под нашими окнами возникло пространство, подобное высохшей луже, в которой жизнь засохла и выгорела, и в этом пустом, мертвом пространстве шли маршем серо-зеленые фигуры в высоких черных сапогах, с револьверами за поясом. «Раз-два, раз-два, раз-два», — раздавалось под окнами на нашей улице, улице с мягким асфальтом, который прямо тек в душном воздухе. «Раз-два, раз-два, раз-два!!!» Они прошли и стал удаляться; цоканье затихало на правом конце улицы, как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой все дальше и дальше… Я знаю, что Коцоуркова, хозяйка лавочки напротив, снова вылезла из дому, люди в подворотнях и подъездах снова конденсировались и выливались наружу, черные и белые пятна, слившиеся в волнистые тени у стен, превращались в людей, а я в эту минуту был просто парализован.
Напрягая силы, я оторвал грудь от раскаленного подоконника, втянул голову в комнату и опустился на стул у окна. Я сумел еще потрогать свои колени и икры, на которых выступили мелкие белые прозрачные бляшки. Я подумал, что у меня, может быть, паралич, при котором отнимаются ноги и человек передвигается на костылях, потом вспомнил о проказе, при которой мясо с костей отпадает кусками. Нащупал кость на колене — она была совсем мягкая… Я ощущал на лице кирпичи какой-то странной стены, а по животу у меня будто текла кровь… Я видел, как Коцоуркова сидит на табуретке перед своей лавочкой и вяжет что-то черное. Мне казалось, что я вижу, как моя мама за запертой дверью подносит ко рту горсть огромных и страшных пилюль и таблеток, а Руженка в кухне стоит над горой черепков возле обрушившегося буфета, но я не мог пошевелиться… И внезапно, как будто часы перепрыгнули через время, наступил вечер…