Пока все деревянные врата захлопывались за мной, я думала, как богато одета Марьям, как сияли ее рубины, как совершенно ее лицо, как прекрасны ее рыжие волосы и маленькие алые губы. И все же я ей не завидовала. Каждый удар двери напоминал мне, что я свободна приходить и уходить, а она не может выйти без одобренной причины и пышного окружения. Она не может пойти пешком через мост Тридцати Трех Арок и любоваться видом или промокнуть насквозь в дождливую ночь. Она не может наделать ошибок, как я, и начать все сначала. Она обречена роскошно жить в самой безупречной из тюрем.
Каждую неделю Марьям присылала за мной, чтобы брать уроки рисования. Мы подружились, а в гаремном дворе я стала чем-то вроде диковинки. Другие женщины часто приглашали меня взглянуть на их ковры и высказать свое мнение. Я пользовалась такой свободой общения с ними, какая не снилась ни одному мужчине, исключая шаха.
Гостахам поздравил меня с работой в гареме. Он никогда не сумел бы найти постоянных заказчиков среди женщин и поэтому уговаривал меня пользоваться преимуществами, которые давали мне постоянные посещения гарема. Он даже заплатил портнихе, сшившей мне прекрасное оранжевое шелковое платье с бирюзовым кушаком и бирюзовым же халатом, чтобы я выглядела хорошо одетой и преуспевающей, когда меня приглашали.
Знакомясь с женами гарема, я начала получать от них заказы на ковры и ковротканые чехлы для подушек, а затем и от членов их семей и подруг, живших вне гарема. Их аппетит на красивые вещи был ненасытен, и мы развернули дело так, что должны были нанять еще работников. Вскоре Малеке и матушка стали надзирать за ними, потому что я часто бывала занята в гареме или рисовала новые узоры, чтобы усладить женщин шаха.
Однажды я с удивлением приняла заказ на «перьевой» ковер от приятельницы Марьям, приславшей в наш дом слугу с письмом. Оно было написано очень просто, и я даже смогла его прочесть, а потом вдруг поняла, что оно от Нахид. Хотя в нем не было ничего о ее жизни или нашей дружбе, по этому жесту я поняла, что она ищет возможности исправить положение тем лучшим образом, на который способна. Осознав, на какую жертву я пошла, разорвав сигэ с ее — и моим — мужем, она решила помочь мне в моей новой жизни.
Я знала, что большинство людей не поймет, отчего я поменяла жизнь с Ферейдуном и относительное благополучие на теперешнюю жизнь и тяжкий труд. Мне и самой было трудно временами это объяснить, разве что я сердцем поняла, что отказ от сигэ — это правильно. Ведь я, ковровщица, хочу большего. Невозможно было оставаться тайной сигэ или притворяться чистой снаружи, чувствуя себя грязной изнутри. Гордийе была бы изумлена, узнав, насколько уроки Гостахама подстегнули мое решение, потому что он учил меня вот чему: когда мы вступаем в мечеть и ее высокий купол уносит наши мысли ввысь, к возвышенному, так и великий ковер должен делать то же под ногами. Такой ковер ведет нас к мысли о величии бесконечного, но всегда близкого, ближе, чем биение сонной артерии. Солнце, вспыхивающее посредине ковра, напоминает об этом бесконечном свечении. Цветы и деревья взывают к наслаждениям рая, и всегда в середине ковра есть точка, приносящая успокоение сердцу. Одинокий белый лотос, плывущий по бирюзовому пруду, — в нем, в самой малой из частей, она и есть. Зов к лучшему в себе, призыв к радости единения. В коврах я теперь видела не просто изыски природы и цвета, не просто мастерское расположение их, но знак бесконечного узора. В каждом рисунке просвечивал труд Соткавшего Мир, цельный и законченный; и каждый узел ежедневного бытия просвечивал моим трудом.
Я никогда не ткала своего имени на коврах, как это делали мастера шаха, прославленные своим великим искусством. Я никогда не научусь ткать человеческий глаз так точно, чтобы он казался живым, или придумывать ковры с узором столь сложным, что он ставил в тупик величайших математиков. Но я изобретала свои узоры, которыми люди будут любоваться годы спустя. Когда они будут сидеть на одном из моих ковров, их бедра коснутся земли, их спины выпрямятся, а венец их главы устремится к небу; и они возрадуются, освежатся, преобразятся. Мое сердце коснется их сердец, и мы станем как одно, даже когда я обернусь прахом, даже если они никогда не узнают моего имени.
Через несколько месяцев Малеке родила своего третьего ребенка. Они с Давудом назвали ее Илахай — «богиня».
Впервые взяв ее в руки, я была опьянена чистым детским ароматом, темными волосами, проступавшими на ее головке, крошечными пушистыми бровками и ступнями, гладкими, как бархат. Я подняла ее и прижала к груди и подумала, как я хочу научить ее всему, что знаю сама.
Но когда поток чувств хлынул сквозь меня, чего я не ждала, мне пришлось отдать младенца Малеке, чтобы скрыть выражение, проступившее на лице. Я уже вступила в свое девятнадцатилетие, но была безмужней и бездетной. С тех пор как мы ушли от Гостахама, я была слишком занята изготовлением ковров, чтобы думать о чем-то еще. Но теперь, когда мне приходилось видеть Илахай каждый час бодрствования, я начала задумываться, есть ли у меня надежда и мое ли будущее — быть уважаемой ковровщицей и высохшей женщиной.
Как-то вечером по дороге из гарема я проходила возле хаммама, где столько раз мылась с Нахид, и поняла, как я соскучилась по Хоме. Уйдя из дома Гостахама, мы с матушкой не могли больше платить за баню и должны были примириться с быстрым ополаскиванием над ведерком, пока Давуда не было. Но теперь у меня было достаточно серебра, чтобы заплатить за вход, и я решила зайти. Со времени моего последнего посещения прошло больше года. Хома все еще работала там, как я и надеялась, и когда она узнала меня, то сказала:
— Ах, каким пустым было твое место! Сколько я думала о тебе, сколько размышляла о твоей судьбе! Иди сюда, мое дитя, и расскажи мне все!
Волосы ее были еще белее на смуглой коже, сияя, будто луна в ночном небе. Она приняла мою одежду и отвела меня в один из частных банных покоев, где усадила и принялась окатывать теплой водой, кувшин за кувшином.
Темные глаза ее были печальны.
— Дитя мое, когда я думала про тебя, больше всего я боялась, что тебе выпадет худшая из судеб — улица.
— Не совсем так, — отвечала я, — но временами бывало тяжко.
И я рассказала обо всем, что мы перенесли, а слова лились легко, и она начала разминать мои мышцы, чтобы они расслабились.
Я подробно описала, как улучшилась наша жизнь после того, как мы начали делать ковры с семьей Малеке, и как посыпались заказы от женщин гарема.
— Мы хотим купить дом для всех нас, — говорила я, — и теперь можем позволить себе удобства и для детей, и для себя.
Я только что купила себе пару оранжевых шелковых туфель, свою первую новую обувь за долгое время. Носок был заострен и плавно, словно носик чайника, выгибался вверх. Мне нравилось посматривать на них.
Глаза Хомы выкатились от удивления.
— Так твоя судьба наконец переменилась! — сказала она. — Азизам, ты это заслужила.
Она потянулась за киссехом и начала тереть мои ноги, а я смотрела, как отходит омертвевшая кожа. Когда Хома перевернула меня вниз лицом, чтобы отскрести мою спину, я раскинула руки, потому что чувствовала себя в безопасности под ее заботой.
— А что за семья, с которой ты живешь?
Я рассказала, как хорошо ведут себя мальчики теперь, когда они не голодают, и как добр Давуд к моей матушке, потому что верит, что это ее травяные настои вылечили его. Я рассказала, как они с Малеке недавно радовались новому ребенку, и когда я назвала ее имя, то удивилась, ощутив, как по моим щекам заструились слезы.
Хома взяла кусок мягкой ткани и нежно утерла мне лицо.
— Ах, ах! — сочувствовала она. — Теперь ты готова для своего малыша.
Перевернув меня на бок, она проскребла меня от щиколотки до подмышки.
— Ты не так молода, но у тебя еще есть время понести младенца, — сказала она.
— А как же мой сигэ?
— Нет никакой причины не заключить постоянный брак теперь, когда у тебя есть деньги на приданое, — ответила она. — Помнишь, что я тебе говорила? Первый брак — для родителей девушки. Второй — для нее самой.