Наскучив сидеть, Лиза спрыгнула с табуретки, и я, понятно, тут же забыл о ней. Но она сама напомнила о себе.
Еще таяла мелодия Дебюсси, во рту таял сырок, Молли тоже от восторга закатывала глаза, как вдруг страшный грохот обрушился на нас, и со всех сторон на пол посыпались кастрюли, банки, гречка, рис, сахар. Валилось из шкафа, падало с подоконника.
Лиза, как ворона, перелетела через ошалевшую Молли, взлетела по ковру на шкаф и улеглась там, а Молли чуть не поперхнулась от страха и, выбив дверь в мою комнату, забилась под стол.
Оказывается, Лиза, не дождавшись от меня милостей, решила сама взять их в свои лапы. Открыла дверцу шкафа, залезла на верхнюю полку, неосторожно повернулась там – контейнер с гречкой стал клониться и падать, Лиза спрыгнула на пол, смахнув всё, что было на полке, с пола метнулась на подоконник, снесла и с него все банки с кастрюлей, и, преследуемая грохотом и звоном, смылась с места преступления.
Я с трудом проглотил ставший вдруг сухим сырок и благодарил Провидение, что в этот миг ел его, а не грыз, как Молли, кость или сухарь.
Было, было у меня садистское желание – прикрепить Лизу к палке и, как шваброй, смести ею весь образовавшийся мусор.
Глянув в мои добрые глаза, Лиза всё поняла и тут же шмыгнула под диван.
Молли ходила вокруг меня, колотила по стенам и моим ногам хвостом и, как могла, утешала меня и даже помогла подмести кухню, выбрала для этого кучку сахарного песка и со вздохом брякнулась на нее своей широкой грудью и ненасытным брюхом.
А я сидел на табуретке, глядел на Молли и думал о том, как хорошо поутру бежать с ней по тропинке навстречу восходу…
…Солнце слепит. Всё, что вблизи, покрыто яркими пятнами, засохшие травинки и соломинки на земле блестят, как золотые нити, роса на траве, как жемчуг, а дальше сплошное черное пятно, вспыхивающее еще более черным огнем; сама тропинка льется ровной полосой серебряного расплава, и следы лап бегущей впереди собаки проявляются на ней через пару мгновений, когда она уже бежит на три корпуса впереди этого места, будто бежит собака-невидимка. А над рекой туман, и кажется, что река эта – и есть та самая река, что уносит в невозвратные туманные дали…
Боже, каким ярким светом наполнены эти воспоминания!
Прут, Дюк и другие
У Василия Федоровича было три собаки: охотничья легавая Ада, уже преклонных лет, и ее сыновья – Прут и Дюк, погодки. Жил еще на дворе годовалый волк, бурый и сумрачный. Никогда не знаешь, что у него на уме. Как у политика. Встанет где-нибудь в проходе и стоит. Молчит и глядит, будто надумал что-то, а сказать не может, или раздумывает, стоит ли говорить – еще не поймут. И с места его не стронешь. Подолгу мог стоять не шевелясь, и все его опасливо обходили. Собаки волка побаивались, даже Ада торопливо лезла под стол или кровать, когда он появлялся в избе. Если же они встречались во дворе, Ада, ворча и взъерошившись, недовольно сворачивала в сторону, а Прут и Дюк жались друг к другу и отбегали подальше. За угрюмый характер и немоту дед прозвал волка Герасимом, но чаще всего его называли просто – Он. Волк же был настроен ко всем дружелюбно, он даже любил играть с детьми, покататься по полу, рыча и скаля зубы. Димка выворачивал овчинный тулуп мехом наверх, имитируя овцу, ползал на четвереньках и блеял, а волк бросался на него и отскакивал прочь, описывая круги и теребя зубами овчину, и всегда норовил уцепиться в загривок и потрепать.
– Додразнишься, – смеялась бабушка, – возьмет и съест тебя.
А дедушка добавлял:
– Волка ноги кормят, свои и чужие, особенно когда они бараньи.
Любил же Он, видимо, только Акулину Ивановну и кошку Белку. Хозяйка прикармливала его хорошим куском и одна не боялась погладить по спине и голове, а Белка любила потереться о его ноги, подняв хвост и мурлыча. Волк вырос на кошкиных глазах, и когда он еще был толстым и неуклюжим волчонком, они вместе ели из одной миски, после чего Белка вылизывала ему всю морду и особенно тщательно глаза.
– Что делается! Что делается! – восклицала Акулина Ивановна.
Дед махал рукой:
– Нынче весь мир набекрень!
Волчонка Василию Федоровичу подарил друг охотник совсем крохотным щенком, и первое время дед сам возился с ним.
Новый тревожный запах волка не давал Аде покоя, и она всё реже и реже стала заходить в избу, пока волчонок подрастал. Окрепнув, он бегал во дворе и по улице, никого не трогал и не пугал. Прохожие принимали его за помесь овчарки с дворняжкой. Но, видимо, правда, сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Через год Герасим пропал, убежал, вероятно, искать сородичей. Настала зима, под окнами пурга намела сугробы, и утром, очищая снег с крыльца, Василий Федорович замечал под окнами волчьи следы и вспоминал Герасима: может быть, это он, проголодавшийся и замерзший, прибегал домой, заглядывал в окна и ждал, что его впустят, а мы не знали и не впустили… Ах ты, молчун, молчун, Герасим. Дал бы хоть какой-то сигнал. Лапой поцарапал, хвостом постучал в дверь. Завыл бы, что ли. И собаки хороши – волка не учуяли. Потому, наверное, и не учуяли, что это точно Он был. Ушел, бедняга, с обидой на нас. Хоть и зверь, а добро понимает. И Василию Федоровичу становилось так грустно, так жалко волка, словно это существо было ему родное и близкое. Дед даже встряхнул головой от таких крамольных мыслей, но нет, и впрямь, трудно было назвать кого-нибудь из людей, чтобы так проник в душу.