— А чего тут думать? Закончит школу, возьму на корабль.
— Что-то я не замечала, чтобы его в море тянуло.
Ноас только хмыкнул.
— Тут одного остолопа хватит! Дальше вспаханной борозды ничего не видит!
Более о том речи не было. Но Элизабета шестым материнским чувством угадала, что разговор этот накрепко засел в голове мужа. Однажды Ноас подошел к окну в тот момент, когда Август водил по двору разгоряченного коня, а Якаб Эрнест прилип к нему, как репей, и что-то с жаром рассказывал. Обеими руками оперевшись тяжело па подоконник, Ноас хмуро смотрел в окно. От его взгляда у Элизабеты кровь загустела в жилах. В словах мужа, не резких, не сердитых, она отчетливо расслышала беду. Ноас сказал тихо и строго:
— Элизабета, позаботься, чтоб у Якаба Эрнеста к концу месяца были две смены белья и новая пара.
Ноас не отступил от задуманного. Весной Якаба Эрнеста зачислили в корабельную команду. А в середине лета, в шторм, трехмачтовый барк «Кагрина» у ирландских берегов потерял паруса и руль, три дня и три ночи швыряло его на скалы, крутило на гребнях кипящих волн, все чаще барк находился под ними. После того как четверых матросов смыло за борт, Ноас привязал Якаба Эрнеста и себя фалом к мачте, позднее она сломалась, но осталась на плаву, когда «Катрина» затонула. На четвертый день шторм утих. В оглушающей тишине они плыли по кроваво-красной воде — взятая на борт в Генте краска для текстильных фабрик Ливерпуля перекрасила воды залива. Их подобрали рыбаки, доставили на берег. Очутившись в теплой постели, Ноас провалился в сон и проспал десять часов. Когда проснулся, Якаб Эрнест еще не приходил в себя. Его красное, потонувшее в подушке лицо истекало красным маслянистым потом. Выпив стакан грога, немного поев, Ноас опять забылся. А проснулся во второй раз, — Якаб Эрнест сидел на кровати, красными руками обхватив свои красные колени. Из широко раскрытых пустых глаз его текли слезы.
— Дурак, чего хнычешь, — рассердился Ноас, — радуйся, что жив!
Но Якаб Эрнест, уставившись в стену, сидел не шелохнувшись, по-прежнему роняя слезы.
Так сидел он с утра до вечера на кровати и когда его привезли домой. Глаза широко открыты, взгляд печальный и пустой. Временами лились слезы, временами нет. Ни о чем не спрашивал, на вопросы не отвечал. Иногда казалось, он напрочь лишился и разума и чувств. Но это было не совсем так. Мать о чем-то его спросит — кивнет или помотает головой. Звали к столу — приходил и медленно, одеревенело тягая ложку ко рту, опустошал тарелку. Посылали в нужник— шел послушно, а подтереться сам уже не мог.
Несчастье сына сломило Элизабету. Куда девались величавые стати, отяжелела легкая походка. Поначалу, пока оставалась надежда, что Якаб Эрнест не совсем повредился в уме, она испробовала все возможное. Возила сына по врачам в Дерпт, Ревель, Ригу. Готовила снадобья из бурых жуков, утопленных в меду, и собранных в полнолуние корешков ночных фиалок. По совету эстонки-знахарки дала вырвать свой зуб мудрости для изготовления «крепкого и доброго порошка». А когда ничего не помогло, когда рассеялись надежды, Элизабета погрузилась в мрачную апатию: все чаще, сложив руки, сидела в молчании, почти так же, как Якаб Эриест. Разница была лишь в том, что Якаб Эрнест сидел на кровати, а она в похожем на трон бидермейровском кресле. Встречаясь с людьми, Элизабета отводила в сторону глаза, говорила нехотя, невпопад. Нарядные платья стали велики, топорщились, свисали складками, точно с жерди. Наспех уложенные, поседевшие волосы унылым нимбом обрамляли землистого ивета лицо.
А Ноас жил себе, как будто ничего не случилось. Строил новые суда, латал старые. Хлестал пиво в клубе, от избытка силы и удали ломал весла о коленку, толковал с капитанами о фрахте, собирал команду. Как обычно, бывал громогласен и резок. Чуть что не так, бухал по столу красным кулачищем. Иокогама, Алабама! Ядреной шутке смеялся от души, заходясь в кашле и срывая дыхание.
Элизабета никогда не жаловалась, ни в чем его не упрекала. Вела себя так, словно не замечала мужа. Молча садилась за стол, молча вставала. При встречах с ним опускала глаза, жалась к стенке, а если уклониться было невозможно, как бы каменела, превращалась в неодушевленный предмет.
Живая безжизненность жены поначалу бесила Ноаса, выводила из себя. Особенно в часы бессонницы, когда они молча лежали рядом на широкой супружеской кровати. И бесполезен был ключ, еще недавно открывавший любые двери, — их буйная плоть, неуемные темпераменты. Элизабета не отвергала его, не противилась, уступала, иной раз даже, казалось, своим бабьим чутьем и сама желала, чтобы все было как раньше, да никак не могла раскрыться, обмелела вся, подвысохла. Поразительно — чем больше он выкладывался, тем заметнее она превращалась в какое-то бесполое существо. Сочная женственность Элизабеты под его пальцами буквально иссыхала, таяла. Аромат ее тела, еще недавно манящий, сменился горьковатым и въедливым старушечьим запахом. Бесконечные срывы больно били по мужскому самолюбию. Был момент, Ноас чуть не поверил, что всему виной давнее, полученное в Венесуэле ранение. Но визиты к Мице успокоили его на этот счет.