Старуха отперла дверь, которая отворилась с жалобным скрипом, и, несмотря на его протесты, суетливо взяла на себя заботу о его велосипеде. С невольным замиранием сердца он смотрел, как его прекрасный двухколесный символ рациональности исчезает в темных недрах замка, чтобы, несомненно, быть поставленным в каком-нибудь отсыревшем сарае, где никто его не смажет и не проверит шины. Но раз уж взялся за гуж, не говори, что не дюж, — и этот исполненный юной силы и белокурой красоты молодой человек, который незримо и даже неосознанно нес на своем челе магическую печать девственности, перешагнул порог замка Носферату, даже не вздрогнув от дохнувшего на него, словно из разверстой могилы, холода, который исходил из темных, подвальных покоев.
Старуха провела его в небольшую комнату, где стоял черный дубовый стол с чистой белой скатертью, на которой был аккуратно накрыт столовый прибор из массивного, слегка потемневшего серебра, словно затуманенного чьим-то несвежим дыханием, однако этот прибор был всего один. Все страньше и страньше; его пригласили в замок на обед, а теперь, стало быть, он должен обедать в одиночестве. Ну и ладно. Он сел, как того просила старуха. Хотя на улице еще не совсем стемнело, шторы были плотно задернуты, и лишь в скупом луче света, который проливала единственная масляная лампа, он смог разглядеть, насколько зловеще-мрачными были очертания этой комнаты. Старуха, засуетившись, подала ему бутылку вина и бокал, достав тот из старинного, источенного червями дубового посудного шкафа; пока он в задумчивости пил вино, она исчезла, а затем возвратилась, неся на подносе дымящееся тушеное мясо, приправленное местными специями и запеченное с яблоками, а также краюху черного хлеба. Проездив весь день, он был голоден, поэтому с жаром набросился на еду и корочкой хлеба начисто подобрал с тарелки остатки, но эта грубая пища едва ли могла оправдать его ожидания относительно увеселений дворянской знати, к тому же его приводил в некоторое замешательство тот оценивающий блеск в глазах немой женщины, когда она наблюдала за тем, как он ест.
Но едва лишь он закончил со своей порцией, как старуха опрометью бросилась подавать ему добавку и, кроме того, вела себя с ним так предупредительно и любезно, что он с уверенностью мог уже рассчитывать не только на ужин, но и на ночлег в замке, так что он живо упрекнул себя в собственных детских страхах по поводу царившей здесь жуткой тишины и неприветливого холода.
Когда он покончил и с добавкой, старуха подошла к нему и жестами показала, что ему надлежит выйти из-за стола и снова следовать за ней. Она изобразила, будто что-то пьет, из чего он сделал вывод, что его приглашают в другую комнату выпить чашечку кофе в обществе кого-нибудь более высокопоставленного, не пожелавшего разделить с ним трапезу, но желающего познакомиться. Без сомнения, ему оказывали честь; чтобы не ударить в грязь лицом перед хозяином, он поправил галстук и смахнул крошки со своей твидовой куртки.
Он был очень удивлен, когда обнаружил, какая разруха царит внутри дома — повсюду паутина, прогнившие балки, осыпавшаяся штукатурка; но немая старуха, освещая дорогу своим путеводным фонарем, решительно вела его бесконечными петляющими коридорами и винтовыми лестницами, вдоль галерей, где, проходя мимо семейных портретов, он видел, как на мгновение вспыхивают и гаснут нарисованные глаза, принадлежащие, как он заметил, лицам, каждое из которых несло на себе отпечаток чего-то звериного. Наконец она остановилась перед какой-то дверью, за которой он различил негромкий металлический перезвон, как будто кто-то брал аккорды на клавесине. А затем — о чудо! — он услышал певучую трель жаворонка, донесшую до него, в самом сердце (хоть он об этом и не догадывался) могилы Джульетты, всю свежесть утра.
Старуха постучала костяшками пальцев по дверной панели; самый нежный, самый чарующий голос, какой он когда-либо слышал в своей жизни, тихо отозвался из-за двери, с сильным акцентом произнеся на излюбленном румынской аристократией французском:
— Entrez [21].
Первое, что он увидел, был расплывчатый полутемный силуэт, желтовато отражавший толику слабого света, рассеянного в воздухе тускло освещенной комнаты; и надо же, затем этот силуэт обернулся платьем с кринолином — платьем, сшитым из белого атласа и украшенным кружевами, платьем, вышедшим из моды лет пятьдесят или шестьдесят назад, но когда-то, безусловно, предназначенным для свадьбы. И наконец он разглядел девушку, одетую в это платье, хрупкую, как крылья мотылька, настолько тонкую и бесплотную, что, казалось, платье само висит в промозглом от сырости воздухе, как предмет из сказки, как самодвижущийся костюм, в котором она жила, словно привидение внутри механизма. Единственный в комнате свет исходил от тускло горящей лампы под толстым зеленоватым абажуром, стоящей на каминной полке в дальнем углу; сопровождавшая его старуха заслонила рукой свой фонарь, как будто оберегая хозяйку, чтобы она не сразу его увидела, или же чтобы он не сразу разглядел ее.
Однако мало-помалу глаза его привыкли к полумраку, и он увидел, как прекрасна и как молода эта выряженная словно пугало девушка, и подумал, что перед ним дитя, напялившее платье матери; быть может, эта девочка надела платье покойной матери, чтобы хоть ненадолго вернуть ее к жизни.
Графиня стояла позади низкого столика рядом с глуповато-красивой раззолоченной птичьей клеткой, отчаянно раскинув в воздухе руки, словно стремясь взлететь, и, казалось, была поражена его приходом, как будто не сама пригласила его сюда. Ее неподвижное белое лицо и изящная мертвая головка в обрамлении темных волос, которые ниспадали абсолютно вертикально, будто совсем мокрые, напоминали невесту, пережившую кораблекрушение. Когда он увидел потерянный, как у брошенного ребенка, взгляд ее огромных темных глаз, у него защемило сердце; и вместе с тем его тревожил, почти отталкивал вид ее необычайно чувственного рта с большими, пухлыми, выпуклыми, пурпурно-красными яркими губами, это был отвратительный рот. И даже — он тотчас же прогнал эту мысль от себя — рот уличной девки. Ее непрестанно била дрожь, холодный озноб, малярийная лихорадка, пронизывающая до костей. Он подумал, что ей, должно быть, не больше шестнадцати-семнадцати лет, а ее болезненная красота — это красота чахоточной. И она была хозяйкой всего этого гниения.
С нежностью соблюдая все предосторожности, старуха подняла повыше свой фонарь, чтобы показать хозяйке лицо ее гостя. И вдруг графиня издала слабый стон и, словно в ужасе, невольно заслонилась руками, как будто желая оттолкнуть его, но ударилась о стол, и пестрый веер карт разлетелся по полу. Рот ее округлился в горестном «о!», она слегка покачнулась и, как подкошенная, рухнула в кресло, словно не в силах больше пошевелиться.
Странная манера принимать гостей. Бормоча что-то себе под нос, старуха деловито зашарила по столу, пока наконец не отыскала пару очков с темно-зелеными стеклами, какие носят слепые бродяги, и напялила их на нос графини.
Он подошел, чтобы собрать карты с ковра, и с удивлением обнаружил, что этот ковер наполовину истлел, а наполовину покрыт ядовитой плесенью. Он собрал карты и тщательно перемешал их, поскольку для него они не значили ничего, хотя казались ему странной игрушкой в руках молодой девушки. Что за жуткая картинка с дрыгающимся скелетом! Он накрыл ее картой повеселее — с двумя молодыми любовниками, улыбающимися друг другу, — и вложил игрушку обратно в ее руку, такую тонкую, что под прозрачной кожей можно было разглядеть хрупкую паутину косточек, в эту руку с длинными и остро заточенными, как плектры для банджо, ногтями.