Глаза оставались открытыми, сколько я ни прилагал усилий сомкнуть веки. Тем не менее известный факт, что даже при неподвижных зрачках поле зрения остается достаточно обширным. Находясь в одном конце комнаты, я наблюдал ее полностью, за исключением очень небольшого пространства, которое я улавливал боковым зрением. Таким образом, из происходившего в комнате от меня ничто не укрылось.
Старый граф отыскал нужный ключ. Кожаный футляр был снят, шкатулка отперта. Он принялся выкладывать на стол ее содержимое.
— Свертки в сто луидоров. Один, два, три. Живей! Отмечай тысячу луидоров. Один, два… да, верно. Отмечай! Еще тысяча луидоров.
И так далее, пока все золото не было сочтено. Начался разбор ассигнаций.
— Десять тысяч франков. Отмечай! Еще десять тысяч франков. Занесено? Десять тысяч еще. Отметила? Слишком крупные бумаги; чертовски трудно будет их сбыть. Запри дверь на запор. Планар захлебнется от жадности, если узнает, сколько тут на самом деле. Почему ты не заставила его разменять купюры помельче? Теперь-то чего уж… Отмечай… еще десять тысяч франков… еще…
В моем присутствии он пересчитал все мои деньги, и все происходящее воспринималось с болезненной отчетливостью. Я видел, слышал, но двинуться не мог.
Старый граф укладывал обратно шкатулку, пересчитывая каждую бумажку, каждый сверток еще раз, пока не подвел итога всей сумме. Тогда он запер шкатулку на ключ, аккуратно надел на нее кожаный чехол, открыл шкафчик в панельной обивке стены и, поставив в него все сокровища, запер замок на ключ. Едва покончив с этим, он принялся жаловаться на промедление Планара и проклинать его: отодвинул запор на двери и просунул голову в темную комнату, прислушиваясь. Все было тихо, и он снова возвратился на прежнее место. Очевидно, старика била лихорадка ожидания.
— Тут отложено десять тысяч франков для Планара, — сказал он, касаясь бокового кармана своего сюртука.
— Будет ли он доволен этим? — заметила графиня.
— Еще бы… будь он проклят! — выкрикнул граф. — Разве он совершенно потерял совесть? Я поклянусь, что это половина добычи.
Оба подошли к моему креслу и с беспокойством оглядели меня. Старый граф вновь заворчал на Планара и сверил свои часы с каминными. Жена казалась менее нетерпелива; она уже смотрела не на меня, а куда-то в сторону: ее профиль, обращенный ко мне, потерял изрядную часть прелести и теперь резко выдавался углами, точно у колдуньи. Последняя надежда таяла по мере того, как я наблюдал это поблекшее лицо, с которого упала маска. Было несомненно, что свой грабеж эти люди намерены завершить убийством. Почему они не умерщвляли меня сейчас же? С какой целью они откладывали преступление, должное обеспечить их безопасность?
Даже самому себе я не в состоянии дать полного отчета в невыразимых муках, которые тогда вынес. Словно кошмарный сон; адская опасность не оказывает никакого воздействия на оцепеневшее в каталептической пытке тело. Причины моего припадка не вызывали ни малейшего сомнения теперь.
В терзаниях, которые я не мог обнаружить ни малейшим движением, я вдруг увидел, как дверь в комнату, где стоял гроб, медленно открывается, и в нее входит маркиз д’Армонвиль.
Глава двадцать пятая
ОТЧАЯНИЕ
Вспыхнувшая в моем сердце надежда была столь сильной и вместе с тем до того зыбкой, что уже сама по себе была пыткой. Последовавший за тем разговор вверг меня в пучину отчаяния.
— Слава Богу, вот наконец и вы, Планар! — воскликнул граф, взяв вошедшего за руку и подводя к моему креслу. — Осмотрите его. Пока, кажется, все нормально. Вам подержать свечу?
Мой приятель д’Армонвиль, или Планар, кто бы он там ни был, наклонился ко мне, снял перчатки и сунул их в карман.
— Поднесите свет поближе, — сказал он, пристально всматриваясь мне в лицо.
Он коснулся моего лба, провел по нему рукой и некоторое время смотрел прямо в глаза.
— Ну, доктор, как он? — шепотом спросил граф.
— Сколько вы ему дали? — повернулся к нему маркиз, внезапно превратившийся в доктора.
— Семьдесят капель, — сказала графиня.
— В горячем кофе?
— Шестьдесят в горячем кофе и десять в ликере.
Ее спокойный голос, казалось, слегка дрогнул. Нужно долго шагать по стезе преступлений, чтобы вполне изгладить волнение, которое и тогда сохраняется, когда все хорошее в душе умерло.