Шмаков превзошел даже Виппера в своих нападках на евреев; его речь была судорожной и бессвязной. Иногда его бессвязность была внезапной, иногда течение его мысли уплывало в какую-то тьму, чтобы в измененном виде, снова выплыть из подземелья. В целом эта речь представляла собой что-то расплывчатое, бледное, где сквозь начинающееся старческое размягчение мозга ясна была только его звериная злоба.
Прежде чем приступить к обзору заключительных речей защиты, мы должны вернуться к уже однажды поставленному нами вопросу: почему защита, во время допроса свидетелей, и в своих заключительных речах, решила не говорить о том, что было так очевидно и неоспоримо, а именно, что люди состряпавшие дело о ритуальном убийстве были на процессе пойманы с поличным? Почему они почти игнорировали письма, полученные Андрюшиной матерью и прозектором Карпинским? Эти письма были написаны и посланы до оглашения результатов вскрытия, одно письмо даже до самого вскрытия. И все же, в этих письмах точно указывалось число поранений на теле, и самое убийство описывалось как ритуальное.
Почему защита пропустила столь значительное заявление в признании Сингаевского Махалину и Караеву, что именно Рудзинский, эта "министерская голова", был ответственен за увечья на теле Андрюши?
Начальник сыскного отделения, Мищук, первый ведавший делом, сразу заявил, что ритуальное убийство было симулировано с целью спровоцировать погром.
Это было чрезмерным упрощением - главным побуждением, как выяснено было Красовским (и втайне допускалось (222) и администрацией), было желание наказать доносчика и навсегда закрыть ему рот. Однако, все улики указывали, что вторичным побуждением была симуляция ритуального убийства; необъяснимое иначе множество ран на теле, письма к Андрюшиной матери и киевскому прозектору, время, выбранное для убийства - перед самой еврейской и христианской Пасхой, и наконец, и то, что труп Андрюши был оставлен там где его так легко было обнаружить.
Мы нигде - ни в мемуарах Грузенберга, ни у Марголина, ни у Мазе, ни у Бен-Цион Каца - не можем найти ответа на этот вопрос. Однако простой здравый смысл нам его подсказывает. Предположим, что защита рискнула бы заявить: "Это не ритуальное убийство, это грубая подделка!" - и таким образом присяжные получили бы пищу для размышлений и дискуссий: "Ага, значит они признают, что было что-то похожее на ритуальное убийство, только оно было сделано так топорно, что не могло быть работой самих евреев".
Следовательно нужно предполагать, что имеются некоторые правила таких убийств, и медицинским экспертам в этом случае был бы поставлен вопрос: "На сколько данное убийство расходится с "обычной нормой"?". Мы можем себе представить каков был бы эффект, если бы защитники сказали медицинским экспертам: "Пожалуйста, объясните присяжным, в какой мере эта грубая попытка симулировать ритуальное убийство отличается от такого, которое вы бы считали подлинным?!"
Эксперты главным образом обсуждали вопрос о выцеживании "максимального количества крови"; иначе говоря, старались ли убийцы протянуть жизнь Ющинского как можно дольше, нанося ему раны только необходимые для получения крови? При таких условиях, произнести слова "ритуальное убийство" для научного обсуждения было бы со стороны защиты крайне неосторожно.
И все же, читая стенографический отчет этого процесса, хочется крикнуть участникам этой драмы, происходившей пол века тому назад: "сделайте это, скажите открыто, вот каким образом Кровавый Навет всегда повторялся из века в век; вот классический пример как эта великая ложь всегда (223) воскрешалась, и вы, русская администрация и прокуратура только последние в длинном ряду провокаторов".
Карабчевский, единственный из всех адвокатов, упомянул в своей речи, что убийство Ющинского должно было служить прологом к погрому, но и он избегал слов "ритуальное убийство". "Знаете, сказал он в своем заключении, владельцы гостиниц на курортах говорят о "шелковых и ситцевых сезонах" т.е. сезоны когда приезжает богатая и аристократическая публика, или те, что приезжает всякая мелкота. Вот и у шайки Чеберяк тоже был свой "шелковый" сезон, а потом наступил "ситцевый" - погромов не было и их положение стало шатким".
Это была многозначительная ссылка на киевский погром 1905 г., когда Чеберяк (как было раскрыто на процессе) должна была сжигать тюки награбленного во время погрома шелка. Всем было хорошо известно, что в качестве классического приема для возбуждения погрома лучше всего было поднять крик о ритуальных убийствах.
Грузенберг, в заключительной своей речи только мимоходом коснулся возможности, что была сделана попытка симулировать ритуальное убийство. Остальные защитники тоже не касались этой темы; говоря об убийстве, они сосредоточились в своих речах на невиновности Бейлиса.
Тут весь вопрос заключался в полной очевидности этого дела. Картина, представленная прокурорами, была воистину смехотворна: среди бела дня, большая группа детей игравших вокруг глиномешалки, внезапное появление Бейлиса и его сообщников, и похищение ими Андрюши...
"Представьте себе, что это действительно случилось, воскликнул Маклаков", возможно ли, чтобы дети ничего об этом не сказали своим родителям? государственный прокурор торжественно заявляет, что он не знает, почему никто из них ничего не сказал; а я вам скажу почему: потому что ничего подобного не произошло, весь рассказ выдумка Чеберяк! - если бы Андрюшу утащили на глазах всех этих детей, а его труп позднее был бы найден на Лукьяновке, вся Лукьяновка поднялась бы, все эти смиренные люди поднялись бы как (224) один человек, и ничего бы не осталось ни от зайцевского завода, ни от Бейлиса, и не было бы процесса".
Затем Маклаков обратился к последним минутам умирающего Жени Чеберяк и к поведению его матери: "Несчастная Чеберячка не могла думать о спасении своего сына или о его спокойствии, она не могла крикнуть сыщикам: "уходите отсюда тут смерть, тут Божье дело!" Она не могла этого сделать, даже в эту последнюю минуту она должна была использовать своего сына: "Женя, скажи им, что я тут не при чем". А что Женя ответил? "Мама, оставь меня в покое, мне больно". - Он не сказал того, что было так легко ему сказать: "Я видел как Бейлис утащил Андрюшу". Когда он хотел говорить, эта несчастная мать - как показали свидетели - целовала его и не давала ему говорить. Перед его смертью она дала ему поцелуй Иуды, чтобы не дать ему сказать слова".
Можно было почувствовать, как при этих словах дрожь пробежала по спине у присутствовавших в зале суда.
После Маклакова говорил Грузенберг. Он был в таком же трудном положении как раввин Мазе; единственный еврей среди защиты, он был в некотором роде символом. Он чувствовал, что представляет здесь свой народ; он должен был оправдываться, доказывать свою любовь к России, и как еврей, он должен был дать свое опровержение КРОВАВОГО НАВЕТА.
"Я говорю громко и ясно, зная, что эти слова станут известны всем евреям во всем мире: если бы учение еврейской религии было таковым, как его тут описывали, я не позволил бы себе оставаться евреем". - Вечные, безнадежные объяснения... всегдашнее положение еврея перед никогда не доказанным обвинением (и поэтому трудным для опровержения); но игнорировать это обвинение все же невозможно.
Грузенберг боролся с противным ветром; чем красноречивей он говорил, тем более ненужными казались его слова: "Обвинения, которые они извлекли из могил тащат нас в ту же могилу; из тысячелетних, давно развалившихся и рассыпавшихся кладбищ, они воскресают те же обветшалые обвинения...".
Все это было конечно и справедливо и трогательно, но как (225) всегда и всюду, излишне для тех, кто хочет слушать, и пустая трата слов для тех, кто слушать не хочет.