Выбрать главу

В его жилище девушка спала, протянувшись на ковре. Она открыла глаза и улыбнулась ему навстречу. Ее улыбка походила на блеск золотых сосудов, на сверкание благородных камней, радужных чаш, которые он расставил в ком-вате. Это оцепеневшее торжество, это искрящееся молчание, в этом был смысл жизни, об этом проповедовал ковер.

С триумфом нагнулся Вильпрехт к ковру, потом откинулся назад, протер себе глаза, заново склонился.

Арабески были буквами! Буквами, которые он мог прочесть, как бы ни противостояло этому его удивленное сознание, будто чьи-то руки пробудили в нем какие-то тайные знания.

Сверкающими буквами было написано:

— Суета сует!

Каким образом попала насмешливая мудрость древнего еврея в наивную радостность персидской ткани? Этот написанный всеми красками жизни ковер проповедовал смерть и отрешение! И он, Стефан Вильпрехт, — глупец, — собирал в эту комнату, точно в насмешку, целые горы сокровищ! Как он ненавидел ковер! Не походило ли это на то, как если бы женщина смеялась в мгновение любви?!..

Нищенка испугалась его бледного лица. Он приказал ей уходить. Она быстро сняла с себя чужеземную одежду, надела свои лохмотья и поспешно скрылась.

Одушевленное молчание вещей разрасталось в враждебность. Начинался бред.

— Суета сует!

Это кричали ему они, его рабы…

В комнате послышался шорох.

Нищенка, торопясь, оставила, вероятно, дверь незапертой.

В дверную щель скользнула седая борода.

На ковре лежал с простреленной головой Стефан Вильпрехт.

А. М. Бэрридж

ИСПОВЕДЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ

Я, Ричард Уэйк, нахожусь в здравом рассудке.

Я был исследован полдюжиной специалистов-психиатров и, так как они нашли, что я вполне здоров, меня присудили к смерти за убийство моего лучшего друга.

Час тому назад я в последний раз видел закат солнца. Закат солнца — это наваждение дьявола. Это он и подманил меня к окну, это он поднял завесу ночи, пока я сквозь решетки окна устремил очарованный взгляд на озаренный заревом заката восток. И он пронес перед моими взорами картины прошедших лет.

Я видел себя на берегу меря ребенком, уцепившимся за юбку матери, удивлявшимся, куда это прячется в море солнце. Я видел себя в школе, я слышал вокруг себя радостный смех товарищей. И когда я прислушивался к этому смеху, ко мне подошел мальчик и взял меня за руку. Я его сразу узнал: это был Юлиан Малтрей. Но он сейчас же исчез, и я увидел пред собой белые стены моей тюремной камеры.

Ах, Юлиан! Можешь ли ты видеть меня, видеть, как я умру, как какой-нибудь разбойник? Никогда в жизни не покидал я тебя! Или ты ничего не можешь сделать дьяволу, убившему тебя, не можешь дать ему завершить его акт мести?

Зачем Годфрею Керстону моя жизнь? Мало ему твоей? Что сделал я ему, что он так ненавидит меня?

Я не могу больше писать. Тут кругом какие-то странные звуки. Как было в Керстон-холле, когда они впустили его. Он теперь тут, со мной. Вот теперь я слышу, как он смеется в темных углах моей камеры…

Тюремщик говорит, что это воображение. Тут никого нет. Но он тоже слышал что-то: я заметил, как он содрогнулся.

Как рассказать мне мою историю? Ведь те, кто прочтут ее, не видели того, что видел я; они не чувствовали на себе сковывающий члены ледяной ужас, какой чувствовал я. Я желал бы уметь так описать все, чтобы всякий, кто прочтет, сказал: «Да, это вся правда. Истина сквозит в каждой строке. Бедняга невиновен».

Но я должен торопиться. Завтра утром тюремщики меня рано подымут.

Я должен вернуться ко дням моего детства. Юлиан и я учились в одной школе, где нашим злейшим врагом был Годфрей Керстон. Юлиан и я — мы были не аристократы: наши имена были слишком хорошо известны, и мы не могли скрывать этого. Наши родители были богаты, были честные, уважаемые граждане, но они вышли из народа. Они отдали нас в аристократическую школу в надежде сделать нас джентльменами, стремясь сделать нас тем, чем не были они, рискуя, что мы когда-нибудь станем стыдиться своих родителей. Но мы оба были добрыми малыми и это, вместе с постоянно водившимися у нас карманными деньгами, заставляло товарищей забывать наше незнатное происхождение. Всех, кроме нашего врага, Годфрея Керстона.

Я думаю, он презирал нас сначала просто, как представителей низшего класса. Но вскоре в эту ненависть вмешался и личный элемент. Он был последним представителем знатной, но обедневшей фамилии. Его мать управляла до его совершеннолетия их небольшим имением Керстон-холл и еле сводила концы с концами.

Ничего нет удивительного, что он ненавидел нас. Мы, дети народа, благодаря нажитым нашими родителями деньгам становились на одну ногу с ним. Даже позже, уже в университете, он никогда не хотел признать в нас равных себе джентльменов.

Я буду откровенен. Мы также ненавидели его, и когда он во время рекреаций высмеивал наше происхождение, мы смеялись над его бедностью в таких выражениях, которые привели бы в отчаяние наших родителей.

У него была удивительная манера смеяться, когда мы особенно больно задевали его; манера, которая нас глубоко уязвляла. В этом смехе было такое сознание своего превосходства, такое издевательство, что мы оба готовы были бы убить его.

Когда мы сделались взрослее, открытая война прекратилась, и мы редко проявляли нашу глубокую ненависть друг к другу. Мы нередко встречались в Оксфорде, хотя и были на разных отделениях университета, а потом приходилось нам бывать и в одних и тех же клубах.

Удивительно, что обоим нам пришлось быть свидетелями несчастного случая, вызвавшего смерть Годфрея Керстона. Мы все были приглашены к одному знакомому, страстному охотнику. Годфрей Керстон на прекрасной лошади выехал на охоту рядом с красивой девушкой, дочерью соседа-помещика. Он холодно поклонился нам и, склонившись к девушке, стал что-то шептать ей с улыбкой на устах. Мы были убеждены, что он прохаживается на наш счет, и ярость Юлиана не имела предела.

— Черт бы побрал его! — пробормотал он. — Ну, не пощажу я его, если только когда-нибудь буду иметь возможность наказать его!

И в этот же день мы были свидетелями ужасного несчастья, весьма частого на охоте. Его лошадь, перепрыгнув через изгородь, понесла и сбросила его.

Юлиан и я первыми подбежали к нему. Надо признаться, что ничего, кроме ужаса и жалости, не испытывали мы при виде разбитого врага нашего.