Так же, как с Тютчевым, двор конфликтовал с консервативным националистом Катковым – только потому, что его газета стремилась быть независимым органом на службе самодержавной идеи. Тютчев говорил, что без крепкого национального самосознания российское самодержавие является «нелепостью и извращенностью». Его имперская концепция как раз и должна была служить формированию великодержавного мессианства. Но история национальной идеи в России, по Тютчеву, превращалась в пример «величественной борьбы идеи с грубой силой».
Как самостоятельный политик и интеллектуал консервативно-монархического умонастроения, Тютчев попадал в противоречивую ситуацию. Он сам формулировал политические концепции и был достаточно критически настроен относительно политики двора. А это противоречило самодержавной идее, несовместимой с любым независимым политическим мышлением.
Само по себе обращение к религии как основе российского цивилизационного типа скорее создает проблему, потому что толкование духовной природы субстанции «русскости» и «православности» открывает множество вариантов. Тут же в русской философии и философской публицистике появляются противоположные варианты – от провозглашения «византизма» сущностью русского православия и русского национального духа (К. Леонтьев) до осуждения нетерпимого византизма как узкого религиозного национализма (В. Соловьев). Развитие идеи «русской духовности» и приводит к возобновлению концепции «третьего Рима».[13]
В православии Тютчева ясно видны социальные истоки его христианской духовности.
Тютчеву мерещится тот же «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», который так манил и ужасал Пушкина. С образом ветра связано ощущение хаоса и тревоги, он приобретает особенную выразительность в поэзии Тютчева и снова оживает у Блока, пылкого его почитателя. Пустота душ, которая откроет свою бездну с крахом старого мира, оживит «старые, гнилые раны, рубцы насилий и обид» – это мотив, в поэме Блока «Двенадцать» находящий оптимистическое решение. Вся надежда России – в чистой ризе Христа. В том «венчике из роз», который увидел Блок над кронштадтскими матросами Октябрьского переворота.
Тютчеву принадлежат прекрасные слова: «…Нет ничего более человечного в человеке, чем… потребность связывать прошлое с настоящим».[14] Человек, который мыслит так в политике, имеет консервативные склонности. К тому же поэт, который стремится увидеть будущее через прошлое, возрождает в себе вековечную парадигму путешествия через «страну мертвых».
Оценка прошлого всегда есть – или, точнее, стремится быть – оценкой с дистанции будущего. Чтобы постичь смысл исторического настоящего, придется занять позицию где-то в области тех отдаленных событий, которые станут последствиями сегодняшних поступков. И заглянуть во время, которое наступит после смерти Ego, перейти через собственное небытие.
Романтический способ мышления, оставленный нам XIX и даже XVIII веком, вызывал к жизни давнюю тему Exegi monumentum, тему «памятника себе», для России и Украины – «Памятника» Пушкина и «Завещания» («Заповіту») Шевченко.
Возвышенное пророчество «Памятника» – это разговор о мире из пограничной ситуации и, в сущности, разговор о себе с позиций будущего, досягаемых только при переходе через рубежи собственного небытия, через дороги «того мира». В то же время это – разговор с будущим, видение современного через пророчество из будущего. Если проводить по возможности более широкие культурные параллели, то целесообразнее всего вспомнить проанализированный Мирчей Элиаде «шаманский полет» через «нижний мир», «мир предков» и разговор шамана с богами.
В XX ст. «Памятников» и «Завещаний» больше не писали. Не из-за скромности – поэты модерна нередко обнаруживали неслыханную в прежние времена самоуверенность. Просто в наш век никто уже не верил, что глас поэта является гласом Божьим.