Выбрать главу

Но постоянным местом его дислокации стал квартал, прилегающий к Бастилии. Он сидел у ворот, за которыми скрылся его хозяин, и внимательно смотрел вверх.

Вот и на десятый день после ареста Пардальяна исхудавший Пипо дежурил на своем посту.

Похудел он не столько от голода, сколько, по нашему разумению, от отчаяния. Он был грязен, его красивая длинная шерсть свалялась; конечно, не так выглядел Пипо, когда Пардальян с любовью расчесывал его! Теперь любой прохожий с первого взгляда опознал бы в Пипо бродячего пса, пса, у которого нет хозяина! Для любой собаки нет удела несчастней… да и для некоторых людей тоже!

Пипо не сводил грустного взора с высокой башни на углу тюрьмы. Видимо, он твердил про себя: «Ну почему, почему он не выходит? Что он там делает так долго?»

Вдруг пес вскочил; он весь задрожал, глаза его заблестели, а хвост отчаянно замолотил воздух.

Пипо кое-что увидел. Там, наверху, в оконце, забранном решеткой, мелькнуло лицо.

Однако Пипо был еще уверен не до конца. Он вглядывался в это лицо, застыв в неподвижности. Только кончик хвоста у него подрагивал — в знак возрожденной надежды. Пипо вгляделся, принюхался… и узнал! Он узнал своего дорогого хозяина!

— Это он! — воскликнул пес.

Наши читатели простят нас за то, что, рассказывая о собаке, мы приписываем ей слова и поступки, свойственные людям. Но радостный, звонкий, отчетливый лай Пипо соответствовал именно человеческому возгласу: «Это он! Он!».

Пес голову потерял от радости, он метался под стенами Бастилии, подскакивал и крутился на месте, пытаясь поймать собственный хвост, заливался радостным лаем — одним словом, всеми доступными собаке способами выражал свое счастье. Наконец он остановился, задрал морду и трижды коротко пролаял, словно хотел сказать: «Это я! Я здесь! Посмотри же на меня!»

— Пипо! — раздался крик из окошка.

Сообразительный пес тявкнул в ответ.

— Пипо, внимание! — закричал узник, видимо, совершенно не беспокоясь о том, что его может услышать стража.

Пес тявкнул еще раз, видимо, сообщая:

— Я готов! Что надо сделать?

Тут на эту беседу обратили внимание часовые и подошли поближе. Что-то их насторожило в этом странном диалоге узника с собакой. Внезапно из окошечка сверху был брошен какой-то предмет; запустили его с размаху, и он, описав дугу, упал шагах в двадцати от пса. Это был камешек, завернутый в листок бумаги.

Часовые кинулись к камешку, но Пипо оказался проворней; успев первым, он зажал в зубах камень и бросился прочь.

Пес мчался по улице Сент-Антуан, а за ним неслись часовые с воплем:

— Держи его! Держи!

Прохожие недоуменно оглядывались, пытаясь понять, кого это преследуют: то ли вора, то ли грабителя, то ли какого-то еретика-гугенота.

Но через несколько мгновений пес бесследно исчез вдали, а стражники бегом вернулись в Бастилию и доложили коменданту о возмутительном факте: один из узников вел переписку и посылал письма на свободу; письма передавались через собаку!

Этим узником был шевалье де Пардальян.

Что касается Пипо, то, удрав подальше, он остановился, выпустил из пасти камешек и спокойно вернулся обратно, под стены Бастилии.

Какой-то прохожий обратил внимание на собаку, подобрал камешек и, развернув бумагу, внимательно осмотрел ее. Листок был совершенно чист — ни одного слова, никакого знака. Прохожий недоуменно пожал плечами и бросил листок бумаги в лужу.

XXV

БАСТИЛИЯ

Когда шевалье де Пардальян услышал, как захлопнулась дверь камеры, когда он понял, что выбраться на волю не удастся, его охватил ужас, и он почти без чувств рухнул на пол. Потом шевалье пришел в себя и огромным напряжением воли постарался успокоиться и заглушить кипевшую в его душе бессильную ярость.

После этого молодой человек занялся исследованием собственной камеры. Его заперли в довольно большом помещении, пол которого был выложен тяжелыми плитами. Правда, в углу каменные плиты раскололись, и их заменили небольшими известковыми плитками. Стены и сводчатый потолок были из почерневших от времени камней, но в камере было довольно сухо, потому что она находилась в верхнем этаже башни. Через узкое оконце, расположенное под самым потолком, в темницу проникал свет и воздух. Оконце помещалось высоко, но, взобравшись на деревянный табурет (единственный предмет мебели в камере), до окна можно было дотянуться. Обстановку довершали охапка соломы на полу и кувшин с водой, на котором лежал ломоть хлеба.

В коридоре гулко отдавались медленные шаги часового.

Пардальян бросился на солому, служившую узникам ложем, и натянул на себя драное одеяло. К чести нашего героя мы должны сказать, что в эту ужасную минуту — ибо Пардальян знал, что из Бастилии выходят только «ногами вперед», — все мысли его были о Лоизе. Страдал он оттого, что его арест помешал ему кинуться на помощь своей милой соседке.

«А ведь она позвала именно меня! — думал шевалье. — В момент опасности вспомнила именно обо мне! А я… Я сижу в тюрьме!»

И тут он понял тайну собственной души:

— Да я люблю ее!

Но что будет с его любовью? Может, он больше никогда не увидит девушку… Ведь из Бастилии не выходят…

Что же такое случилось? Почему она позвала человека, которого и видела-то всего несколько раз? Пардальян подумал о герцоге Анжуйском. Конечно, герцог со своими дворянчиками утром вернулся, а, может, никуда и не уходил… Пардальян, охваченный отчаянием, твердил себе, что, останься он на улице, у дверей дома, он не только избежал бы ареста, но и смог бы защитить Лоизу.

При мысли о том, что девушка теперь во власти герцога Анжуйского, Пардальян разрыдался и до крови прокусил себе руку.

Четыре дня он предавался безудержному отчаянию. Все это время несчастный юноша почти не спал, с трудом съедал кусок хлеба, но залпом выпивал всю воду: его мучила лихорадка и терзала жестокая жажда.

Чтобы как-то занять себя и обрести покой хотя бы ночью, шевалье весь день мерил шагами камеру. Правда, он и не замечал, что мысли о Лоизе отвлекают его от других, не менее страшных размышлений о собственном будущем. Но пришло время, и шевалье де Пардальян вспомнил и об этом.

Он предавался горестным размышлениям о том, сколь жестока к нему судьба: его вычеркнули из мира живых как раз в тот момент, когда счастье обернулось к нему. И он резонно спросил себя, за что же его арестовали…

Он чувствовал, что тут не обошлось без Екатерины Медичи. Но ведь королева была так добра к нему во время их беседы в Лувре… Нет, такие подозрения следовало отбросить… Кто же тогда? «Может, это Гиз? Я ведь был свидетелем собрания заговорщиков… Да нет! Откуда он мог узнать?» — спрашивал себя Жан.

Этот вопрос превратился для шевалье в настоящее наваждение, в подлинную пытку для его разума. Дней через пять Пардальяна было не узнать: черты его лица стали болезненно неподвижны, лишь глаза горели мрачным огнем. Теперь одна мысль о тюремном заключении наводила на него ужас.

Несчастный, которого бросают в темницу лет на пять или отправляют на каторгу лет на двадцать, все-таки знает, что когда-нибудь, пусть очень нескоро, он воскреснет для жизни, и такой заключенный избавлен от мук высшего отчаяния. Даже тот, кто приговорен к пожизненному заключению, по крайней мере знает свою судьбу и может черпать горестное утешение в том, что путь его уже предначертан.

Но Пардальян достиг вершины отчаяния: ведь его схватили в расцвете лет, когда вся жизнь была у него еще впереди; он не знал, за что арестован и сколько ему сидеть. Ему казалось, что в полной темноте его подтолкнули к краю бездонной пропасти.

У него отняли небо и землю; четыре тюремные стены заменили ему бескрайний горизонт. Он не мог предположить, что его ждет: умрет ли он завтра, в двадцать лет, или будет умирать день за днем в течение четырех или пяти десятков лет.

Он должен был все разузнать! Разузнать любой ценой!

На шестой день он не выдержал и решил спросить, за что же его арестовали. Вечером, когда тюремщик зашел к нему в камеру, Пардальян впервые обратился к нему: