Глава четвертая
Флёнушкин был прав: институтская жизнь поражала своими противоречиями.
Общежитие гудело спорами о высоких материях и категориях, от проблем абстрактного труда до перспектив революции на колониальном Востоке или семьи и брака при коммунизме. Возникла ли религия в древности из страха людей перед таинственными силами природы или из авторитарных отношений общественной иерархии? Сохранится ли при социализме денежная система? А векселя?.. В каких пределах действует у нас закон стоимости Маркса? Отделяет ли нас от социализма десяток лет или больше? А сколько от коммунизма?.. И так без конца.
Спорили на занятиях и сойдясь вечером в чьей-либо комнате, за обедом в столовке и остановившись с папиросами в коридоре или на лестнице.
Лекций никто из профессоров, за редким исключением, не читал, занятия сосредоточивались в семинарах, — иначе говоря, тяжесть их падала на индивидуальную подготовку в библиотеке или архиве. Живому, общительному студенту обмен мнений с товарищами давал нередко больше, чем замечания руководителя семинара в его заключительном слове.
Пересветову, привыкшему возиться с книгами, эта система пришлась по нутру. Но так чувствовали себя не все.
Саша Михайлов — сын квалифицированного слесаря, отданный отцом в гимназию, из нее ушедший партизанить, а перед поступлением в институт читавший на Дальнем Востоке лекции курсантам совпартшколы по диамату, — не выказывал внешних признаков удрученности. Но однажды пришел к Косте вечером, сел на койку и сказал, что хочет из института уходить.
— Почему? — удивился Костя.
Михайлов развел руками и засмеялся:
— Сижу, сижу на семинаре и вдруг перестаю понимать, чего они говорят?
Его большое добродушное лицо покривилось, из глаз неожиданно брызнули слезы. Не стесняясь и не отирая их, Саша смотрел на Пересветова.
Раньше он раза два, по-соседски, обращался к Косте с просьбами что-нибудь объяснить, тот отвечал без малейшего чувства превосходства, отчего они и сдружились. Правда, в философии Пересветов сам не был силен. Теперь он сказал:
— Тебе надо перейти с философского на историческое. У нас все-таки легче. Хочешь, я поговорю с Шандаловым? Покровский к нему прислушивается.
Михайлов поморщился:
— Не по душе мне твой Шандалов.
— Ну с Афониным. А то потерпи до весны. Авось еще войдешь в колею.
Другим соседом по коридору у Кости был экономист-второкурсник Мамед Кертуев, татарин. Пунктуальный во всем, он отличался невероятным усердием и все вечера просиживал над книгой. У себя на родине он учительствовал, в русской же речи еще не избавился от восточного акцента. Жилистый, сутулый, молчаливый Мамед ни на что не жаловался; Костя, однако, изо дня в день с ним встречаясь, по его угрюмому и озабоченному лицу заключал, что в институте Кертуеву трудновато.
Пестрота наблюдалась и в незатейливом быту общежития. Семья, привычки, потребности — все это у всех было разное. В разгар вечерних занятий Кертуева к нему заходил Сандрик Флёнушкин, и Косте за перегородкой слышно было, как он декламирует:
И смешит Мамеда анекдотами, пока тот не закричит:
— Балдак! Балдашник! Майшаешь!.. Черт пабри, канцы канцов, уходи! Заниматься нада! Почему ты своего доклада не пишешь?
— Лев Толстой сказал, — нравоучительно возражает Сандрик, — что писать следует лишь тогда, когда не можешь не писать, а я еще в состоянии не писать.
Школьничества взрослых юнцов не всегда удерживались в границах. Однажды на стене в лестничном пролете появилась чернильная клякса. Сандрик признался Косте:
— Это в меня вчера Толька Хлынов чернильницей пустил.
— Да что он, с ума сошел?
— Спьяну. Я его за бороду потянул. Вчера мы с ним, с Виктором и с этим идиотом Косяковым у «Чингисхана» до самого закрытия просидели.
«Чингисханом» однокашники по экономическому семинару прозвали Кертуева, но, когда им удалось однажды заманить его в пивную и напоить, его прозвище они перенесли и на эту пивную.
Косте прозвище Кертуева не нравилось.
— К чему подчеркивать национальность?
— Ну, ты серьезничаешь, — отвечал Хлынов (с Пересветовым компания быстро перешла на «ты»). — Мамед славный парень, не обижается.
— А зачем вы его напоили?
— Подумаешь, один раз.
— Не поддается больше, балдашник, черт его пабри! — передразнивал Мамеда Сандрик.
«Не поддавался» и Пересветов. В пивную не шел, а когда друзья притаскивали «дюжину» в корзине домой и Костя, зайдя к Виктору, перебравшемуся с семьей в другую, такую же просторную комнату, заставал их «за пивком», его не удавалось уговорить выпить больше стакана. Пиво, на его вкус, горчило, водка вызывала отвращение. Если затевались фривольные разговоры о женщинах, Костя незаметно уходил.