Выбрать главу

Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще — как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.

— А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!

— Где пропадал, почему не являлся?

Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман — и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.

Два зеленых стола были раскрыты. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед — поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в Тамбове далеком, или уж, может, соскучились, надоело?

Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.

— Что это? — обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.

Нечеса пошмурыгал носом и сказал:

— Наука имеет много гитик.

— Гитик?

— Ну да. Что вы с неба, что ли, свалились? Фокус такой…

— Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал… — Андрей Иваныч уже робел, видел — кругом ухмыляются.

Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:

— Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет.

— Да почему?

— Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не антиресно…

Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо, и отошел.

Часов в одиннадцать всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы…

В столовой увидали печально-длинный и свернутый совершенно противозаконно в сторону нос поручика Тихменя. Развеселились.

— А-а, Тихмень! Ну, как Петяшка?

— Зубки-то режутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?

Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровки. Тихмень серьезно и озабоченно ответил:

— Мальчишка плохенький, боюсь — трудно будет с зубами.

Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб.

Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем.

На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех.

Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене.

«Должно быть, ворует»… — почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку.

Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали:

— А-а, Половца крестить! Так его, Шмит!

— Морского зверя-китовраса!

— Это, брат, китоврас называется: ну-ка?

Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся — не передохнуть — не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти…

Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно одно и то же повторявшего:

— Это не шутка. Если б я знал… Это не шутка… Если б я знал наверно… Если б я…

Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил:

— Что? Если б что знал?

— …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой?

«Он пьян, да. А я не»…

Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю — под занавес — фразу скоромного анекдота.

Теперь стал рассказывать Молочко… рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, смаковал, так и висели в воздухе увесистые российские слова.

Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:

— Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.

Молочко дернулся-было со стула вскочил — и сел. Сказал неуверенно:

— Сам заткнись.

Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.

Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:

У попа была собака, Он ее любил. Раз собака с'ела рака Поп ее убил. Закопал свою собаку, Камень привалил. И на камне написал: У попа была собака, Он ее любил. Раз собака с'ела рака…

Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, все выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?

— Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг почуял Андрей Иваныч с ужасом, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет — и тогда…

«Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?»

Стали волосы дыбом.

…Поп ее убил, Закопал свою собаку… И на камне написал: У попа была собака…

И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо, — может, один Андрей Иваныч и слышал, — жалобно заскулил:

— Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…

Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти»…

— Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?

Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли.

Шмит сказал.

— Эх вы! — и крепко сжал Андрею Иванычу руку.

… «Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня»…

Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет»… Хрустнули кости, боль адская.

«И Шмит, и Шмит сумасшедший?»

— Вы все-таки ничего, терпеливы, — усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.

8. Соната.

Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер — мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот — лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.

«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго…» — хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.

Маруся сказала невесело:

— Ах, вы знаете: Шмита, ведь, на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки — на три дня. «А я, говорит, думал»… Вы не знаете, за что?

— Что-то с генералом у него вышло, а что — не знаю…

Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».

Выбрал Григовскую сонату.

Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась.

Заиграл теперь — и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем…

Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо — совсем тихо, еще тише: утро — золотая паутинка… А теперь сильнее, ну — сразу солнце, сразу — все сердце настежь. Это же для тебя — смотри, на…»

Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое — такое далекое — солнце.

Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.

… Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто — сухой шопот — протянутые, умоляющие о любви, руки — мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот — ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что…»

И вдруг — громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды — все громче — Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает — у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара — и тихо.

Кончил — и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто — Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе — услышал:

— Да, это хорошо. Очень… — выпрямилась. — Вы знаете: Шмит, жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца…

Паутинка — и смерть. Соната — и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть…

Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала: