Выбрать главу

И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал.

Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила:

— Сына что ль угнали?

Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила:

— А я смотрю, что-й-то ты заливаисся?

И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила.

И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может — час, назад. Вспомнилось четко:

Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда — в тугом камлотовом платье, устгой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулаченки, смотрит.

По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собаченку. Собаченка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собаченку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке.

У Нюрки стучат зубы, как у собаченки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собаченке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам:

— Дураки, дураки, дураки, дураки!

Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил:

— Твой, что ль, щенок-от?

— Не-ет, — южит Нюрка.

— Чево ж скулишь-то?

— Жа-алка-а!

— Мало что жалко, — становясь чуть слышным, произносит голос, — на каждое жалко не наплачешься…

До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.

И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.

Улица была цветная, крикливая.

По одной стороне расселись вперемешку — биллиардные, пивные, казенные. По другой — лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный.

У ворот облупленных домов — на-ходу, по-пути, раз-два — играют в наперсток, в кольцо и картинку — игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего — ищи ветра в поле. И люди на улице — точно глаза шулерские — шмыгают, посуляют, торопятся.

Итти по этой улице — словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников — засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.

И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.

— Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..

Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.

— Эй, эй, торопись, барынька!

И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто —

разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.

И будто ощутила, всего на секунду, как —

тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.

И еще, опять на один миг, почувствовала, что —

нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.

Вскрикнула Анна Тимофевна…

Докучинский разбитной молодец справился:

— Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!

— Уморилась, — сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.

Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский, Антон Иваныч Энгель.

Видно вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:

— Н…не вспоминаю…

Тогда она бросила ему скороговоркой:

— Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля… чулочной мастерской…

И, передохнув, еще:

— А я — Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, — когда еще вы студентом?..

Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.

И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:

— Да, да, да… Да, да, да… Да, да, да…

И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом да, то всасывал в себя короткие хорошие смешки:

— Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..

А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.

Потом он обернулся и сказал:

— А это — мой сын… Володька… Пряники себе покупаем…

Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.

И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.

Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.

Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.

Глава двенадцатая.

Плавным молочным кругом дыма обойдены зеленые зонты ламп, и свет от ламп волочится следом за дымом бессильный и тупой. Пожелтелые костяные шары, как слепые, неслышно и осторожно катятся по суконному полю.

— Левка, помели!

Левка-маркер подхватывает кий — упругий и звонкий, точно из стали — вынимает из лузы мелок — привычно, как табак из кисета — потом не спеша, с достоинством натирает кий мелом.

— Я вас, Антон Иваныч, сразу понял. Такому, думаю, в рот палец — не тае… Разве Пашка Косой может с вами, а то нет…

— Пашка Косой отыгрывается. Я ему десять фору всегда дам.

— Ну, и кладет тоже, Антон Иваныч: вчерась о трех бортах рассчитал, словно по чертежу, так и всадил!

Антон Иваныч вырывает у маркера кий и вопит:

— Ставь, как хочешь! Закладывай трешку, ну?!

Левка-маркер в развалочку удаляется.

— Разве я говорю? Разве я говорю, Антон Иваныч? Биллиардер вы, несомненно, правильный…

Володька берет у отца кий, долго примеривается к пятнастому битку, потом коротко ударяет.

Шары носятся по зеленому полю, как оголтелый от грома табунок жеребят.

Антон Иваныч наливает в стакан пива, говорит:

— Шумно ты играешь, Володька, — не в шуме дело. На, выпей.

Володька смотрит пиво на свет, потом скучно тянет клейкую жидкость через зубы. Видно, как по длинной его шее медленно ходит вверх и вниз молодой кадычек.

— Мало налили…

За грязным окном, в знойном свете дня дрожат, громоздятся уличные шумы. В тени, у каменных оконниц, неподвижными кисеями повисли ошпаренные солнцем толкуны. В биллиардной тихо стынет кисловатая плесень.