— Тебе, может, дать чего?
Она ответила не сразу, сухим, треснувшим голосом:
— Пить.
Но тотчас поправилась, точно испугавшись, что он уйдет:
— Ничего… сиди.
— Гм-м-нда… Жар.
Он положил руку ей на голову, откинув жидкие пряди волос на подушку. Она схватила его руку и крепко прижала ко лбу.
Он опять промычал:
— Н-да… Может доктора, Анюта?
— Нет, ничего, завтра встану, — прошептала она, улыбнувшись одними губами. Потом закрыла глаза и спросила: Как вы… нынче?
Потом опять начала бредить, не выпуская его руки.
Антон Иваныч попросил сына:
— Ты бы сходил к доктору, недалеко тут, видишь — без памяти.
Володька заверещал:
— Ну, куда теперь пойдешь! В такую погоду хороший хозяин…
Тогда Антон Иваныч стал собираться сам. Одевался он долго, как по утрам, кряхтя и покуривая, перекидываясь сам с собою словечками и замечаньями. Перед уходом, в дверях, обратился к Володьке:
— Хорошо сказать, доктора… А какого?.. Ты подай ей, в случае чего…
Раскрыл зонт и окунулся в сырую темень.
От земли подымалась холодная испарина, ветер кидал в лицо пригоршнями колючих капель, улицы были устланы лужами и пустынны.
Антон Иваныч зашел в пивную отогреться. Через час он опять появился на улице, постоял, запрятал поглубже в карманы пивные бутылки и направился домой.
Там, отряхнувшись от дождя, спросил:
— Ну, что?..
— Все тебя звала, — отозвался Володька.
Антон Иваныч пододвинул к постели больной табуретку и заглянул ей в лицо.
На нем лежал блеклый свет лампы, и оно было строго и просто, как лицо постника. Губы Анны Тимофевны шевельнулись и ему показалось, что она спросила:
— Ты?
— Да, я, Анюта, — сказал он.
Она вздрогнула и открыла глаза. Остановила на нем свой взор, но лицо ее не изменилось, только тени на нем переместились и посветлели, и вокруг рта заблестели мелкие капельки пота.
— Посиди, — чуть внятно сказала Анна Тимофевна.
И еще, погодя:
— Как ты… без меня… милый…
Потом опять закрыла глаза и часто, хрипло задышала.
Антон Иваныч подождал, пока утихнет, уляжется хриплое дыханье, но оно не утихало, и он задремал.
А когда очнулся — Анна Тимофевна вытянулась на спине непокрытая, прямая, и глаза ее — неподвижные, стекольно-желтые — были устремлены на него. В ту же секунду он ощутил на руке своей холодную тяжесть. Он вскочил и отступил на шаг. С его руки скатилась и звонко стукнулась о табуретку прямая рука Анны Тимофевны.
Когда закопали могилу и Антон Иваныч остался с Володькой, он сел на мягкую насыпь и закурил.
День выпал теплый и кое-где в последний раз зардела рябина. Было тихо. Синеватый дымок папиросы почти недвижным облаком висел над головой. Чье-то омертвелое, придушенное стояло в воздухе стрекотанье.
Володька просверлил каблуком в земле ямку, закопал в нее жука. Поглядел на небо, сказал:
— Пойдем, что ли?
Потом присел рядом с отцом, но тотчас вскочил.
— Ну, я пойду!
И, перепрыгивая через могилы, быстро пошел к дороге.
Тогда Антон Иваныч поднялся и стал лицом к кресту.
Крест был гладкий, некрашеный, сучковатый.
Антон Иваныч стоял, сгорбившись, засунув руки в пиджачные карманы. Потом, что-то нащупав в углу кармана, вытащил руку и разжал пальцы. В них оказался кусочек мела.
Антон Иваныч пододвинулся к кресту и начал выводить на поперечной перекладине мелом:
— Анна Тимофее…
Но мелок вдруг рассыпался, и белый порошок медленно осел на насыпь.
Антон Иваныч постоял еще, отряхнул руки и пошел следом за сыном.
1921–22 г.г.
Сергей Буданцев
Мятеж
Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: «оглашенные, изыдите!» — гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз. —
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Toi qui connais les hussurds de
la garde
Connais-tu pas l'trombon du
regiment.
«Человека не видно. Мы захлебнулись „коллективами“, „массами“. У меня это ощущение утопания — с войны, когда я попал на фронт в 15-м году, и в особенности с тех пор, как я начал командовать в последние месяцы семнадцатого года эскадроном дикой дивизии… Бывало, — вой, визг, а тебя и рядом который — нет. Остался ЧЕЛОВЕК, говорит Северов, ЧЕЛОВЕК, написанный огромными прописными буквами. Но условимся писать просто; этот „человек“ рвет кругом себя пространства и, главное, совершенно измочалил тонкую ткань времени. Ощущение себя в этом барахтаньи — как при сильном насморке (у близоруких, по моему, это дается расплывчатостью и смазанностью очертаний), когда внезапно чувствуешь себя необычайно ограниченным, лишенным всего существенного физически, словно сорванным с петель, отрезанным и запрятанным за неодолимый ком в носу. Так бывает при временной потере физической чувствительности. В нашем современном быту меня лишили обоняния рвущиеся кругом события, рвущие окончательно мой, наш быт. Они сшибаются лбами, они валятся со столов Президиума В. Ц. И. К. и Совнаркома, это — особо-прыткие революционные события; а сзади и под видимым треволненьем ползет и гноится русская жизнь: ее событья, сгущенные в тысячелетнюю дремоту, слепо толкаются в спину средневековья. Все это напоминает телеграфную запись: и суетливое шуршанье лент и дождичек черненьких значков на горах спутанной бумаги, — всего только короткая телеграмма. Я перестал обонять в этой парной оранжерее; я как будто простудился в гражданской войне, которой, в значительной степени, руковожу.
Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право „экстерриториальности“ а, стало-быть, и „вневременности“, т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, — я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от „культуры“ что ли? не понимай этого „сожалительно“ о старом. Я — революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве».
Паровоз аппетитно палил:
рев рек, скреп скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась; саповатые ахали вестингаузы; при всем этом взвивался и мгновенно зимовал белый каракульчевый пар: воспалялся и дыхал паровоз, паля шерстяную мякоть ноги, лезшей и льнувшей всеми шерстинами в ноздри, в глаза, во все поры поезда, дробясь о горящие стекла; тарарахнув, барабахал, запахивая белой мглой черное полотно, змеевидный звонкий состав. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобили рельсы; в вагоне от быстрого лета качало внутренности и мозги писавшего.
«Много из того, что я сейчас пишу тебе, в формулировках принадлежит Северову: мы с ним так сжились, что он стал, по справедливости, моим „речевым аппаратом“, я так его и зову. Я работаю, как ирод, оглашенно, едва успеваешь думать.
И вот, едва успеешь подумать, а Юрий уже тут как тут: формулирует. За это его и держу в своем штабе, он у меня вроде моего помощника. Впрочем, и на отдельные эпизодические поручения он незаменим; ему я обязан лучшими маневрами своих партизан в тылу у немцев, на Украйне. Но он совершенно разрушенный человек, сгорает. Утром он невменяем совершенно и может наделать глупостей. Аридовы веки Северов не проживет и в самом ближайшем будущем попадет в сумасшедший дом.
„Снаряд“ его пробовали прятать, отнимать, это ни к чему не приводит, а раз привело даже к скандалу, когда он чуть не разгромил артиллерией губернский город, наложив на Совет контрибуцию с первым требованием представить ему пятьдесят шприцев и две тысячи ампул морфия!! Десять миллионов, которые он кстати потребовал от непокорного Совета (не давали фуража для его отряда), доставить оказалось легче, чем его проклятое снадобье и „снаряды“, а все это потому, что Силаевский некий, командир полка, решил исправить своего начальника и отучить его от наркотики. Дело дошло до Центра, и я сам улаживал недоразумение.